ился, что не являюсь исключением. Или что мир состоит из исключений. Но это выяснялось только за рюмкой. Как тут было не пить?
Например, работает в хозяйственном отделе — мыло выдает, полотенца, резиновые сапоги, рукавицы, кто угодно это делать может, а за рюмкой выясняется, что человек-то непростой. Или еще: экскаваторщик, кроме экскаватора, кажется, только выпивка его интересует, а после пары бутылок смотришь — стихи на память читает или Цицерона на латыни шпарит. Под водку, мы, кстати, охотно слушали.
На другой стройке работал бывший полицейский. Не знаю, согласитесь ли вы, но мне кажется, любые изменения в мире начинаются с полиции. Ему пришлось скрываться, потому что во время войны он тоже был полицейским, по приказу Сопротивления. Естественно, документа, который можно было бы предъявить после войны, у него не было. Кто бы ему такую бумагу выдал? Еще скажите, с печатью... Те, кто мог подтвердить, вроде погибли. Да и сколько их могло быть? Два-три человека, не больше. Так что после войны он постоянно менял место жительства — следы путал. И за это время освоил несколько профессий. На нашей стройке работал, к примеру, штукатуром. Но мне кажется, он слишком много пил. А напившись, начинал драть на груди рубаху и орать так, что уши закладывало: мол, Сопротивление ему приказало. Когда пьешь, тоже надо знать пределы откровенности. Я никогда не говорил слишком много, максимум — как там было на предыдущих стройках. А он начинал себя жалеть и пошло-поехало: Сопротивление приказало, да еще клялся Матерью Божьей Остробрамской, что тем более могло показаться подозрительным, потому что Матерь Божья Остробрамская уже стала как бы не наша. Полицейский, а пить не умел.
Были и такие, что напивались вусмерть, запивая, возможно, большие несчастья, так что сердце у них едва не разрывалось от откровенности, но не говорили ни слова сверх того, что хотели сказать. О, кто пьет по призванию, а не от случая к случаю, тот знает, как сказать много и при этом не сказать ничего, как смеяться, когда внутри не до смеха, как во что-то верить, когда ни во что не веришь, даже в новый, лучший мир.
Я не знаю, что случилось с тем полицейским, потому что вскоре перешел на другую стройку. Без всякой причины. Может, решил, что на другой стройке буду меньше пить или вообще брошу. Впрочем, когда я задерживался на какой-нибудь стройке, мне начинало казаться, что она меня поглощает, засасывает.
Я не выдерживал и переходил на другую. Вы можете подумать, что, как всякий юнец, я был нетерпелив. Вот и нет. Просто не умел привязываться к одному месту. И даже боялся этого.
Нет, тут у меня проблем не возникало. Я был хорошим электриком. Меня ставили на самые сложные проводки. Новые станки, оборудование подключить — всегда я. Не было аварии, с которой я бы не справился. Благодарностей выслушал, дипломов наполучал... Ни одна премия мимо не прошла. Или если, например, что-то у директора в квартире ломалось, всегда меня звали — по просьбе директора или его супруги. Кто угодно бы справился, подумаешь — утюг или чудо-печка, а то и просто лампочка перегорела, но звали меня.
А вы часто работу меняли? Никогда? Как это возможно? Вам так нравилось на одном месте? И где же вы работали, если позволите спросить? И что, повыше не стремились подняться? Я этого не понимаю. Ведь каждому хочется подняться хотя бы на одну ступеньку выше. Для большинства людей это цель жизни. А вам было все равно? Тогда я вообще ничего не понимаю. Что это за учреждение или предприятие? Не можете сказать? Понимаю. В таком случае, простите, что спрашиваю.
Мне нигде не было лучше. Не в этом смысле, зарабатывал я как раз все лучше. Может, меня немного подталкивала мысль о том, что там, куда я перехожу, по крайней мере, будет иначе. Но везде оказывалось одинаково. Пили, как на предыдущей стройке. И я окончательно спился.
Только на той стройке, где я играл в оркестре и с этим кладовщиком познакомился, проработал до конца строительства. Хотя строительство тянулось бесконечно.
Сейчас... которая это была стройка? А впрочем, какая разница? Там работал один парень, трудно назвать это работой, он записывал сверхурочные. Мы ничего о нем не знали. Он даже не вызывал к себе интереса — кто, что... Подумаешь — записывать сверхурочные... Водку почти не пил, разве что мы его звали, когда оказывалось, что он все честно посчитал.
Однажды приехали на машине двое гражданских, и один военный и спросили его, он ли это. Он. Ему скрутили руки, надели наручники. Затем затолкали в машину и рванули с места. Больше он к нам не вернулся. А мы так и не узнали, кто это. Записывал сверхурочные, вот и все.
Конечно, мы могли бы сами задуматься, потому что он всегда был прилично одет — пиджак, галстук, брюки отглажены, — хорошо выбрит, одеколоном пахнул. Женщинам, будь то уборщица или главбух, непременно целовал ручку. И о женщинах выражался исключительно: прекрасный пол. Прекрасный пол, господа. С прекрасным полом, господа. Ни разу ни с кем не перешел на «ты». Может, если бы он чаще с нами пил... Но мы его звали, только когда хотели поблагодарить. Кстати, он был человеком благородным. Хоть это мы его приглашали, всегда приносил с собой хотя бы одну бутылку.
Ага, вот я еще такую деталь о нем вспомнил. В отличие от нас, он никогда не брал рукой колбасу или огурец. Только вилкой. Если его звали, приносил свою, завернутую в салфетку. Я уж, с вашего разрешения, вилочкой, так привычнее. И никогда не ел колбасу со шкуркой. Всегда снимал. Вот я иногда и думаю: может, если бы не эта вилка... Может, если бы он брал руками, как все, если бы не снимал с колбасы шкурку. Иногда вроде мелочь, а словно следы на снегу.
Вот и тот кладовщик. Я, кажется, говорил, что мы тогда строили стекольный завод. Прямо в чистом поле. Зерно почти созрело, но людям не разрешали жать. Мы даже вызвались помочь, жалко было — столько зерна пропадает, а ведь хлеба иной раз не хватало. Нет, план горит. Должны были сдать еще в прошлом году, весной.
Они постоянно нас торопили: быстрее, скорее, выходные, праздники, сдельная работа, сверхурочные, бессонные ночи. Городам нужны стекла, деревням нужны стекла, заводам нужны, школам, больницам, учреждениям, словно все собирались из стекла строить. А у нас — то одного не привезут, то другого не поставят, всё чего-то не хватает, и строительство то и дело останавливалось.
Вот на этой стройке он и служил кладовщиком. Честно говоря, на кладовщика этот человек похож не был. Если бы вы его увидели, не поверили бы, что кладовщик. Сгорбленный, голову еле поворачивает. Ходит так, словно ноги не переставляет, а по земле волочит. Говорили, это последствия войны, допросов. Но он якобы никого не выдал, ни в чем не признался. Уж не знаю, правда это, неправда... Я его никогда не спрашивал, а сам он ничего не рассказывал. Люди тогда не очень любили исповедоваться. Еще он левой рукой плохо владел, а в дождливую погоду часто ее потирал. И тоже ни разу не признался, в чем дело, хотя похоже было на ревматизм. А если его спрашивали, обычно отвечал, что говорить тут не о чем. Правая тоже была не в порядке. Выписывая квитанцию на какую-нибудь деталь, он со всей силы нажимал на чернильный карандаш, чтобы рука не дрожала. И карандаш всегда был коротенький — едва торчал между пальцами.
Каждый новый карандаш он разрезал на четыре части и пользовался этими огрызками. Не ради экономии. Просто если карандаш длинный, то как его ни прижимай к бумаге — видно, что рука дрожит. Впрочем, эта дрожь и так была заметна, даже если надо было, допустим, написать только: винт — одна штука.
Да, еще кладовщик плохо видел одним глазом. Чтобы это не было заметно, он смотрел на людей тем, который плохо видел, а другой прикрывал. Или наоборот: немного тем, немного этим, что еще больше запутывало окружающих. А зануда был... просто чудовищный. Придешь за какой-нибудь деталью на склад, так он чуть ли не следствие устраивает: зачем, для чего? — прежде чем выпишет квитанцию и выдаст нужное. А уж сколько при этом слов говорилось, что мы эти детали не бережем, мол, второй завод можно было бы построить на эти деньги, да еще небось воруем. Уж он-то знает. Может, ты и не воруешь. Но остальные — точно. Кажется им, что ничье.
Зато слух у него был, скажу я вам... Может, из-за этого слуха его и взяли кладовщиком. Стоишь перед ним, он выписывает квитанцию и вдруг спрашивает:
— Чего так скрипишь?
— Как это скриплю? Я стою.
— Скрипишь, я слышу.
Или:
— У тебя что, астма? — А человек здоровый, как лошадь. — Давайте-давайте, пейте, курите, дышать перестанете еще до того, как смерть придет.
Выдавая деталь, непременно прикладывал ее к уху. А если тяжелая, сам над ней склонялся. И говорил: или что в порядке, или что сейчас даст другую.
О, слух на таком складе очень важен, может, даже важнее зрения. Склад занимал весь барак, ему бы пришлось постоянно туда-сюда ходить, по сторонам оглядываться. А так он сидел за своим столом и слышал все, что происходит в любом углу. Мышь бы не пробежала, что уж говорить о выбитом стекле.
На стройке никто не знал, что он саксофонист. Кладовщик не признавался. Сам он давно уже не играл. Но иногда, если неожиданно войти на склад, можно было увидеть, как он словно бы к чему-то прислушивается. Может, склад слушал. Потому что музыку, как он утверждал, можно услышать и в камне.
Но все равно никто бы не узнал. Однако на стройке решили создать оркестр. Сверху спустили предписание, что если рабочих больше скольких-то там, а строительство длительное, то непременно должен быть музыкальный или танцевальный ансамбль, хор или театральный кружок: необходимо обеспечить трудовому человеку культурный отдых. Так что начали спрашивать, кто на чем играет. Я сказал, что на саксофоне. Правда, я со школы не играл, а прошло уже несколько лет. Думал, никогда уже не буду играть. Меня тянуло, если честно. Когда не спалось, я иной раз представлял, что играю. Слышал себя. Ощущал во рту вкус мундштука. Да, каждый мундштук, а точнее трость, имеет свой вкус. Я чувствовал, как перебираю пальцами, касался клапанов. И ремешок саксофона шею оттягивал, пожалуй, сильнее, чем когда по-настоящему играешь. Иногда я даже видел пожарную часть, заполненную танцующими, которым я играю, — я ведь не знал других залов, кроме пожарной части.