Я встал, как он велел. Он сидел на своем месте. Глаза прикрыты, слушает, я играю. Вдруг один глаз открылся, тот, что слепой. Голову на отсечение даю, что он увидел меня этим глазом. В нем даже что-то сверкнуло, так что я остановился.
— Когда пойдешь в воскресенье в костел, спроси ксендза. Костел большую часть дня стоит пустой, может, он разрешит тебе поиграть. На складе — это, честно говоря, не игра. Хорошо бы в настоящем зале. А что здесь еще есть? Пожарная часть? Еще хуже.
Кладовщик умер, строительство закончилось, я стал работать на другой стройке, потом на третьей. Помню, кабельный завод строили. Как-то пошел я в магазин за хлебом и услышал, что неподалеку есть разрушенный костел, еще с войны стоит, а ксендз служит в таком, временном. После войны разбирали лагерные бараки, казармы, строили из этих плит дома, овины, свинарники, конторы, клубы, школы на пострадавших во время войны территориях. Вот и некое подобие костела из таких плит соорудили. Он стоял на одном краю деревни, а тот, разрушенный, на другом.
Однажды в воскресенье я отправился туда, захватив на всякий случай футляр с саксофоном. Костел был разрушен не полностью, то есть не до основания. Но было видно, что война по нему прошлась. Колокольни нет. Половина крыши сорвана. Вторая половина изрешечена снарядами. В стенах зияли дыры. Ни одного целого окна, а ведь когда-то наверняка были витражи, потому что по краям до сих пор виднелись разноцветные осколки. Дверь главного входа вырвана. И хоры рухнули — видимо, от взрыва. Идешь по развалинам. Из-под этих развалин торчали обломки органа. Я случайно наступил, и до меня донесся стон. Я испугался. Но иначе никак было не войти — только пробираясь через эти завалы. Ни одной скамьи, ни следа от исповедален, на месте алтарей, и главного, и бокового, — пустые места. На полу кострища. Видимо, солдаты жгли эти скамейки, исповедальни, алтари, чтобы приготовить себе пищу или согреться. Все стены словно прострелены из пулеметов, статуи святых разбиты. Тут обломок головы валяется, там локоть, нога, обутая в диковинную сандалию. Я поднял чью-то ладонь, у нее не хватало большого пальца. Начал озираться — может, где-нибудь рядом лежит. Нашел другую руку, все пальцы целы, в них зажаты четки. Но оказалось, что руки эти принадлежат разным людям, хотя одна левая, а другая правая. О прочих следах человеческого пребывания и говорить не хочется — можете сами догадаться. Приходилось смотреть под ноги. Словом, руины. К тому же все эти послевоенные годы их поливало дождями, снегом заносило, морозом сковывало, и никаких признаков того, что кто-то пытался спасти костел от дальнейшего разрушения.
Кое-какие фигуры Страстей Господних отчасти сохранились. Простреленные, почерневшие, с некоторых почти сошла краска: не поймешь, Христос несет крест или этот крест сам идет. И — амвон. Даже странно, что он уцелел. Тоже со следами пуль. Но даже ступеньки все целы. Да, деревянный. Может, с него произносили речи для поддержания боевого духа. Может, годовщину какую-нибудь отмечали. В войну ведь тоже праздники бывают.
Я взобрался на этот амвон. Не собирался играть — в такое уныние меня эти руины привели. Просто хотел взглянуть сверху. Я еще никогда не стоял на амвоне. В детстве мне всегда казалось, что ксендз с амвона видит, что происходит внутри человеческих голов. Даже если у кого-то роскошная шевелюра или если женщина закутана в теплый платок, он все видит насквозь — через волосы, через платок. И во время проповеди я прятался за родительскими спинами, чтобы ксендз не упрекнул меня на весь костел: мол, вон там, в этой маленькой русой головке уже таится зло, а зло растет вместе с человеком, помните, братья и сестры. Ведь во всех проповедях говорилось только о зле. Иногда ксендз выкрикивал чьи-нибудь имя и фамилию.
Теперь я стоял на амвоне и смотрел сверху на эти руины. И тут словно кто-то шепнул мне: играй. Может, сами руины... Я открыл футляр, достал саксофон, все еще сомневаясь, сунул в рот мундштук. И вдруг мой саксофон будто бы сам заиграл. Играет, играет, а я вроде просто прислушиваюсь, как эта музыка звучит среди развалин. Потом вижу — какой-то старик пробирается через эти руины. Седые волосы развеваются, а он грозит мне палкой, что-то кричит. Мечется, словно собирается взлететь. Но правая нога не позволяет, при каждом шаге он припадал на нее, да так сильно, что казалось — свалится раньше, чем дойдет. Мне казалось, что старик появился прямо из этих развалин. Запыхавшийся, потный, он наконец доковылял до амвона и крикнул, словно бы из последних сил:
— Слезай! Не шуми! Слезай! Слышишь?! — Он забрался под амвон и начал стучать снизу палкой. — Слезай! Слезай!
А я продолжал играть. Старик вышел из-под амвона, остановился, задрал голову и вроде начал слушать. Наверное, ему было трудно так стоять, потому что он оперся двумя руками на палку и опустил на них голову. Стоял неподвижно, слушал. Потом опять посмотрел на меня.
— Что это за труба? — спросил он. — Ну, та, на которой ты играешь?
— Саксофон.
— Не слыхал о таком инструменте. Как ты думаешь, угоден ли он Богу? Бог всегда слушал орган. Но орган, видишь, засыпало. Если бы ты мне помог, мы бы его вытащили. Сам я не сумею. Слишком стар. Без палки меня ноги не держат. Я тут всю жизнь служил органистом. Какой был орган! Там, в этом новом бараке, я им не нужен. Там даже фисгармонии нет, поэтому я остался здесь. И Бог тоже остался со мной. Он не пойдет туда, где нет музыки. — Старик подошел к развалинам, постучал по ним своей палкой: — Вот, слышишь? Спустись, отбей этот кусок стены, будет лучше слышно.
— Что будет лучше слышно?
— Э, да ты не понимаешь. Я иногда прихожу сюда, сажусь на эти камни и слушаю. Вот, прислушайся... Если бы еще этот кусок стены отбить... Спустись. Ты молодой, справишься.
Я приходил почти каждое воскресенье и помогал ему освобождать орган. То есть старик сидел рядом, а я работал. Иногда он вставал, пытался поднять какой-нибудь камень, но, наклонившись, всякий раз терял равновесие. Так что в конце концов я велел ему сидеть — сам все сделаю. Он почти ничего не говорил, ни о чем меня не спрашивал, может, слушал. Потому что каждый раз, когда я оттаскивал крупный обломок стены, старик твердил:
— О, уже лучше слышно. Теперь здесь разбирай.
В какой-то из дней я все таскал камни, наконец добрался до клавиатуры, сел передохнуть, а он говорит:
— О, теперь уже близко. Послушай.
Честное слово, я ничего не услышал и спросил:
— Что близко?
— Бог, — сказал он, — близко. Бог — это музыка, и только потом всемогущество.
Однажды в воскресенье я пришел, как обычно, огляделся по сторонам, а старика нет. Он всегда приходил раньше меня и сидел на этих обломках, ждал. В следующее воскресенье его тоже не оказалось. И в следующее. Я освободил орган из-под завалов. Как вы можете догадаться, от него остались лишь обломки. Я собрал все кусочки, даже самые мелкие. Но старик так и не появился. Может, ему повезло умереть до того, как я закончил работу. Потому что если бы он увидел...
10
Что дальше? Дальше пошел снег. Вы ведь сами знаете. Ну, а откуда вы знали, что я спрятался в картофельной яме? Я не спрятался — мать меня утром послала с корзинкой, чтобы я картошки принес. Журек уже кипел, картошку она поставила вариться, и наверняка бы хватило того, что было в кастрюле. Но ей вдруг показалось, что мало. На, сынок, корзинку, сходи принеси еще, я добавлю. Мать любила готовить помногу: вдруг кто-нибудь голодный нагрянет. А нет, так сами съедим.
Я набрал корзинку, но не успел добраться до дверцы: яма глубокая, а сил у меня еще было мало, приходилось карабкаться со ступеньки на ступеньку, сперва забрасывать корзинку и только потом залезать самому. Я уже был почти у выхода, оставалась последняя ступенька, когда вдруг послышались выстрелы. Я прильнул к щели в дверце и увидел солдат, они бегали, кричали, обливали из канистр дом, коровник, свинарники. Корзинка выпала из моих рук, с грохотом полетела вниз. И вместо того, чтобы выскочить и бежать в дом, я уткнул голову в колени, закрыл глаза, зажал ладонями уши и сидел так, ничего не слыша и не видя.
Признаюсь, по сей день не могу понять, что мной руководило. Не могу себе простить. Нет, это не страх, как можно подумать. Страх вытолкнул бы меня из ямы. Если бы страх, я бы слышал, как колотится мое сердце, а оно остановилось. У меня даже в ушах не шумело. Я весь оцепенел.
Не знаю, сколько я так просидел, словно застыв навеки в этой позе, скорчившись, закрыв глаза, зажав ладонями уши. И сам не понимаю, как уснул. Представляете — уснул. Это нормально? Правда, я никогда не любил рано вставать, с трудом просыпался. Даже когда слышал, как мать, склонившись надо мной, просит: вставай, сынок, вставай, уже пора — все равно не мог проснуться. Так что обычно отец приходил меня будить. Свернет перину и кричит: вставай сейчас же, не то холодной водой оболью! А я потом еще долго ходил сонный. Сонный умывался, одевался. Мы завтракали, а меня все клонило в сон. Приходилось напоминать: ешь, не спи. И в шкалу я шел в полудреме. Иной раз на первом уроке учительница меня будила. Когда летом выгонял коров на пастбище, скорее они меня вели, а я, сонный, тащился следом.
Ну вот, и, когда я потом проснулся, все было в снегу. Такого снега я никогда раньше не видел. Вы себе не представляете. Деревья утопали в сугробах где-то на треть. Недалеко от ямы в саду стоял старый улей, пчелы из него улетели, отец все собирался завести новую пасеку — так этот улей полностью засыпало. Снег шел крупными хлопьями, настолько густой, что почти ничего не было видно. И никак не заканчивался. Приходилось взглядом продираться сквозь него, как сквозь туман. Та зима была бесснежная. Мороз, но снега чуть. Не знаю, когда он пошел. Но каким толстым слоем накрыло землю, стало видно, лишь когда снегопад прекратился. Дверцу засыпало больше чем наполовину. К счастью, та щель, через которую можно было выглянуть наружу, находилась на самом верху. Я с трудом смотрел, так слепило глаза.