— А вы на чем играете?
Я удивился, поскольку еще не успел сказать, что мне пора на репетицию.
— На саксофоне, — ответил я. И, воспользовавшись моментом, хотел было сказать, что мне пора на репетицию, что я и так уже опаздываю. Простите, мол, великодушно.
Но тут он — как мне показалось, с оттенком снисходительности — повторил:
— На саксофоне... — И еще раз: — На саксофоне... — Он задумался. — Все равно, на чем играть. Что не сбылось, то не сбылось. Поэтому я мог подумать, что если сыграю для отца... Да и для нас всех тоже. Ведь и нам было нелегко поверить, что отец с нами, что он вернулся. За эти годы мать все глаза выплакала. Всю войну мы за него молились. И по мере того как война затягивалась, надежда таяла. Все реже приходили письма, наконец совсем перестали. Мать ему писала, а в ответ — ни слова. Поэтому она начала нас приучать к тому, что придется жить без отца. Война закончилась, а он все не возвращался, так что и наша надежда уже едва теплилась. И вот, когда его почти не ждали, он вернулся. Согласитесь, что в таких ситуациях легче смириться с тем, что человек никогда не вернется, чем поверить, что вот он, живой. Плач тут, пожалуй, более уместен, чем радость. Плач словно бы больше соответствует ситуации, когда не знаешь, как себя вести. Однако мы удержались и не заплакали, а в его холодных глазах слезы вообще трудно было вообразить. Но если не слезы — тогда только музыка. Когда сердце разбито — только музыка.
Я уже собирался было опустить руки на клавиши, когда отец встал и сказал:
— Пойду спать.
Мать пыталась его остановить: подожди, мол, я постелю, а ты пока поешь, искупаешься. Он словно не слышал. Грузно, почти с усилием неся собственное тело, побрел в свой кабинет — не в спальню. Мать достала плед, подушку и пошла следом за ним. Она долго не возвращалась. Мы братом ждали под дверью. Мать вышла и увела нас, а потом велела, чтобы мы ни в коем случае не входили к отцу. Даже не приближались к этой двери. И вообще, чтобы вели себя тихо. А мне сказала, чтобы я не вздумал играть на пианино.
С тех пор он спал в этом кабинете, на диване. Выходил только в ванную или в туалет. Причем сначала приоткрывал дверь и, если видел, что я или брат где-то поблизости, тут же снова закрывал. Впрочем, мать следила за тем, чтобы мы без нужды не торчали в коридоре. Однажды я спросил маму, почему отец не хочет нас видеть.
— Не сейчас, сынок, — ответила она. — Дайте ему отдохнуть. Представляешь, как он устал?
Он с нами не ел. Мать относила еду в кабинет. Три раза в день. И всегда на серебряном подносе. Том самом, на котором когда-то подавала еду прислуга. Во время войны мы привыкли есть по-простому, так что даже забыли о существовании этого серебряного подноса. Да и то, что мы ели, не заслуживало ни серебряного подноса, ни прислуги. Зачастую есть вообще было нечего. Мать обменивала на еду всякие ценные вещи. Даже думала, не обменять ли этот серебряный поднос, потому что, если отец не вернется, поднос нам больше не понадобится. Однажды достала его из буфета и совсем уж было решилась, но вдруг, словно по наитию, говорит:
— А если он вернется, как я ему подам?
И вместо подноса понесла менять их обручальные кольца.
Когда мать шла к отцу, то никогда не позволяла никому из нас, ни мне, ни брату, открыть ей дверь — а ведь обе руки у нее были заняты подносом. Она несла ему обед, поднос был весь заставлен: супница, блюдо со вторым, мелкая тарелка, глубокая тарелка, чайник с чаем, чашка с блюдцем, сахарница, столовые приборы. Мать ставила поднос на пол, оглядывалась по сторонам — нет ли поблизости кого-нибудь из нас, и лишь тогда стучала в дверь. Несла отцу еду — и стучалась. Входя к собственному мужу. Трудно себе представить более странную ситуацию. И отец ни разу не подошел к двери, чтобы открыть ей. Мать сама открывала. Потом поднимала с пола поднос и входила.
Обычно она сидела с отцом, пока он ел. Но иногда это продолжалось слишком долго. Порой меня так и подмывало подкрасться к двери и подслушать, о чем они разговаривают, да и разговаривают ли вообще или так долго молчат. Хотя нас учили, что подслушивать нельзя. Но, как известно, война отучила нас от многого из того, к чему нас прежде приучали. И не это меня остановило, скорее страх: что я могу услышать. Тем более что если он не хотел есть, а такое тоже случалось, у матери, когда она выходила, глаза бывали полны слез. Так во мне зародилась ненависть к отцу. О, до чего же я иногда его ненавидел за эти материны слезы. Сегодня — да, сегодня я догадываюсь, что между ними происходило.
Каждый раз, когда мать несла отцу еду, самым важным для меня было, выйдет ли она с глазами, полными слез, или, может, наконец со спокойным лицом. Даже если я сидел в дальней комнате, все равно прислушивался, не идет ли мать, и бежал ей навстречу: есть ли у нее на глазах слезы? а может, на лице расцвела улыбка, пусть даже едва заметная?
Я даже пытался угадать, когда это произойдет — за завтраком, обедом или ужином. Тогда я впервые осознал, как сильно люблю мать. А отца с каждым ее плачем, с каждым ее расстроенным лицом все больше ненавидел, хоть он и вернулся. Я даже чувствовал, что это мой долг — защитить от него мать. Каждый раз, когда она несла отцу еду, мне казалось, что он отбирает у меня мать. Впрочем, эта любовь к матери и меня от отца защищала. И по сей день защищает, признаюсь, хотя матери тоже уже нет в живых. Если бы не это, не знаю, может, он бы и меня за собой потянул. Потому что я унаследовал его угрызения совести. Я почти чувствую те же муки, которые, вероятно, чувствовал он. Вы удивлены, что угрызения совести можно унаследовать. Как и все остальное, мой дорогой, как и все остальное. Мы должны их наследовать, иначе то, что произошло, будет повторяться вновь и вновь. Нельзя выбирать из наследства только то, что нас не обременяет. Это было бы неправдой. Мы и так погрязли во лжи. Разве вы не заметили, что ложь приняла обличье правды? Стала нашим хлебом насущным. Образом жизни. Почти верой. Ложью мы отпускаем себе грехи, ложью убеждаем, ложью аргументируем фальшивые истины. Приглядитесь к миру повнимательнее. Я, во всяком случае, наследую. И хочу наследовать. Иначе, может, я не мог бы ощущать эту неугасимую любовь к матери.
Однажды мать, выйдя от него с подносом, на котором снова стоял несъеденный обед, бросила мне со слезами на глазах:
— Отец просит тебя зайти.
Знаете, я не ощутил никакой радости. Даже облегчения не почувствовал. Я постучал, сердце у меня колотилось. Отец сидел на расстеленном диване, в пижаме, в тапочках, сгорбившись, словно даже сидеть было для него мучительно.
— Подойди, — сказал он.
Голос показался мне чужим. Я бы не узнал отца по голосу.
— Ближе, — сказал он. Тогда я увидел, что лицо отца с момента возвращения еще больше исхудало и пожелтело. Холодные глаза показались мне почти мертвыми. Он смотрел на меня, но я не был уверен, что он меня видит. Сердце колотилось все сильнее, хотя я стоял перед собственным отцом. Он был хорошим отцом, поверьте. Очень мягким, никогда не срывался. Ни разу даже не отшлепал меня, в отличие от матери. Великодушно принимал все мои поступки. А я тогда впервые почувствовал, что боюсь его.
— Сынок, я хотел бы исповедаться перед тобой, — сказал он. — Перед тобой, не перед Богом. — Я вздрогнул, хотя мало что понял. — Бог слишком легко прощает. — Отец с трудом выдавливал из себя слова. Мне казалось, что он говорит не ртом, а всем своим измученным войной телом, телом настолько худым, что кости ощущались даже через пижаму. Мне казалось, я слышу, как при каждом слове они трутся друг о друга. — Отцы должны исповедоваться перед своими сыновьями, чтобы память жила. Я не хочу, чтобы ты меня простил. Я хочу, чтобы ты помнил. Пусть твоя память будет моим покаянием. — Он устал, опустил голову, и мы надолго замерли так: я — стоя перед ним, оцепеневший, словно мне отдали приказ «смирно», отец — на своем диване, будто вот-вот рухнет головой вниз. Он с усилием поднял на меня глаза. Они уже не были холодными, мертвыми, скорее просто не верили, что это я. Отец смотрел на меня долго. Смотрел и словно не верил, что видит меня. — Мне приказали проверить, не прячется ли там еще кто-нибудь. В саду между домом и амбаром была картофельная яма. В тех местах копают такие — что-то вроде погреба. Я подбежал, дернул дверцу и увидел тебя. Вот ты сейчас стоишь передо мной, и я все больше убеждаюсь, что это был ты. Я увидел твои испуганные глаза. Подойди ближе. — Отец смотрел, долго смотрел мне в глаза, так близко, что мне казалось, будто наши глаза соприкасаются. — Да, глаза те самые. Они не верили, что этот солдат с еще дымящимся пистолетом, солдат, который, наверное, сейчас снова спустит курок, — твой отец. Я на мгновение замешкался. В тот момент я понял, что не имею права жить. Я, твой отец, был раздосадован, что увидел тебя. В ярости я захлопнул дверцу и крикнул, что тут никого нет. — Он устал и, видимо, задохнулся, но в следующее мгновение обхватил мою голову обеими руками и положил ее к себе на плечо. Его тело содрогалось. — Для нас всех было бы лучше, если бы я погиб, — прошептал он мне почти в самое ухо. — Но я так хотел увидеть вас перед смертью. Так хотел. Я люблю тебя, сынок. Но этого недостаточно, чтобы жить. А теперь иди. — И он отодвинул меня.
Мы оба сидели молча после этих последних слов его отца: что после такого скажешь, сами понимаете. Кафе постепенно заполнялось посетителями, в зале становилось все более людно и шумно. В какой-то момент он поклонился кому-то или ответил на поклон.
Я не обернулся, решил, что неудобно в такой момент проявлять любопытство. А он, снова, кому-то поклонившись или отвечая на поклон, сказал:
— Но ничто не предвещало того, что вскоре произошло. Когда он брился... опасной бритвой.
После этих слов он как-то погас. А может, решил, что теперь нашу встречу можно снова считать случайностью. И ему больше не хотелось разговаривать. Я тоже не мог придумать, как поддержать разговор. К своему изумлению, я почувствовал, что боль в правом боку под ребрами прошла. Я даже не заметил, когда она стихла. Как рукой сняло. Так что я охотно съел бы еще одно пирожное и выпил еще чашку кофе. Я даже хотел предложить ему кофе и пирожное, но он взглянул на часы и сказал: