Трактат о лущении фасоли — страница 48 из 65

Так вот, он попросился в уборную. Мы пошли с ним. Парень расстегнул брюки, уселся и — кто бы мог подумать, что он такой финт выкинет? — соскользнул с перекладины вниз и начал проваливаться. На помощь при этом не звал — он вовсе не собирался там тонуть. Хотел только перепачкаться, чтобы воняло. Сообразил, что тогда все станут от него шарахаться и выигравшие ничего ему делать не прикажут. Даже когда он вымоется. Не так-то легко после такого отмыться, хоть каждый день душ принимай. Да еще он в одежде, в ботинках был. Тут немало времени потребуется.

Но парень не думал, что яма такая глубокая. Уже по грудь, а он еще ногами дна не коснулся. Тогда он начал просить, умолять, чтобы мы его спасли, мол, все выполнит, чего бы мы ни пожелали. А что мы могли пожелать... Все, что только можно себе представить в таком возрасте и в такой школе. Я вам даже перечислять не стану. Мы с одним парнем выломали доску, ту, что служила спинкой, хотели ему протянуть. Старшие не позволили. Не фиг! Стоять! Пусть до шеи ему дойдет! Потом пускай до подбородка. Пусть от пуза нажрется, такой-сякой. Еще смеялись. Мол, хотел от нас в дерьме спастись... Наконец парень погрузился почти полностью, и пришлось его вытаскивать за волосы. Вот что это была за игра.

Вроде бы просто подкидываешь спичечный коробок — на попа, на тёрку, плашмя. Но тот, кто оказывался последним, можно сказать, проигрывал себя. Я тоже бывал последним. Не было того, кто бы через это не прошел. Может, поэтому мы и теряли чувство меры — где границы проигрыша. Если проигрывал кто-то из старших, то и мы, младшие, вели себя не лучше. Велели ему делать такие вещи, что вспоминать стыдно.

Зачем мы играли? А кто садится играть с мыслью о проигрыше? Тем более что здесь проигрывал только один, тот, кто окажется последним. В любой другой игре проигрывают все, кроме одного. А в этой все, кроме одного, выигрывали. Вот сами скажите, существует ли игра милосерднее? Или проще? Ну, вот. Спичечный коробок — на попа, на тёрку, плашмя...

Может, немного передохнем, и я вам покажу, как подкидывать? Где-то здесь у меня были спички. Ага, вот, полный коробок. Честно говоря, я иногда сам с собой играю. Возьму коробок, только он должен быть непременно полный, сорок восемь штук, по крайней мере, столько спичек тогда клали, и сижу, вот здесь, за столом, подкидываю. На попа, на тёрку, плашмя. Очки не записываю, зачем? Ни на что. На что можно играть с самим собой? Разве что вы хотите на что-нибудь. Тогда скажите. В нашем возрасте уже как-то неловко играть на то, на что мы в школе играли. Ну, не знаю, не знаю... Вы — гость, вам и выбирать. Я готов.

Да, коробок полный. Я спичками не пользуюсь. Покупаю иногда, чтобы поиграть. У меня зажигалки. А так вообще все электрическое. Я ведь электрик. Плита тоже электрическая. Давайте-ка присядем за стол. Вы с той стороны, я — с этой. Или вы хотите наоборот? Вот так кладете коробок, чтобы выступал за край стола, не больше, иначе упадет. И вот так подкидываете, этим пальцем, чуть согнутым.

Пожалуйста, вы первый. Вот видите, с первого раза — и на попа. Было бы десять очков, если так играть, как у нас в школе. Теперь я. А у меня, видите, плашмя. Пальцы стали не те. Ревматизм коли уж привяжется, то не отпустит. И то сказать, сейчас намного лучше, я вам говорил. Когда фасоль лущу, почти незаметно. Видите, как искривлен тот палец, которым как раз и надо подбрасывать. Нет, как раньше, уже не будет. Только если операцию. Но смысла нет. Теперь вы. Опять на попа. Ну и ну. О, вижу, вам понравилось. А вы еще удивлялись, почему мы играли. Любая игра такова — затягивает, иначе бы люди не играли. А у меня снова, видите, плашмя. Но, может, вы хотите записывать очки? Даже когда играешь просто так — может, все же не просто так, только мы об этом не знаем. Особенно когда выигрываем. Так запомните? Ну ладно. Я бы не хотел, чтобы вы потом были в претензии, что выиграли, а мы на интерес играли. И снова у вас на попа. Не может быть, чтобы вы никогда не играли. Не верю. Даже по тому, как вы коробок подкидываете, видно. Получается всего пол-оборота, и всегда будет на попа. Вы просто не хотите сказать.

Был у нас один парень в школе, так у него, помню, почти каждый раз коробок вставал на попа. Никто не хотел с ним играть. Заранее было ясно, что он никогда не проиграет. Согласитесь: как с таким играть? В человеке, когда он вступает в игру, даже в такую, как эта, со спичечным коробком, должно быть поровну опасения и надежды.

Вы бы не хотели оказаться в такой школе. Понимаю. Но это не зависело от нашего желания. Теперь вы. И опять на попа. Теперь я. Смотрите-ка, опять плашмя. А ведь в школе я был не из худших. Наоборот. Другое дело, что тренировался почти каждый вечер, когда оставался дольше в клубе. Частенько делал перерыв в занятиях на саксофоне или другом инструменте и хотя бы пару раз подбрасывал коробок. Да, я почти каждый вечер ходил в клуб. Обычно попозже, когда там уже никого не было. Иногда только учитель музыки появлялся. Мне не мешало, что он пьян. Сядет — и я знаю, что он меня слушает. Смотрите-ка, у вас опять на попа. Вам надо только в эти коробки играть. Если на деньги, озолотитесь.

Как я попал в эту школу? Помните, я рассказывал, что сестра погибла. Вскоре я заболел. Поднялась высокая температура, мне давали какие-то порошки, я потел, жар спадал, но потом температура снова поднималась. Я исхудал, выглядел плохо. На ногах стоял, но ходить не мог. А партизанам надо было бежать с этого озера, потому что их начали окружать. Они несли меня — по очереди, передавая друг другу. Мы шли всю ночь и весь день, с короткими остановками — ну, то есть они шли, а меня несли. К вечеру вышли из леса, собирались войти в следующий, и вдруг увидели домик лесника. Дождались, пока совсем стемнело. В одном окошке зажегся свет. Двое пошли на разведку. Оказалось, в домике только лесничиха. Они отнесли меня туда и оставили на ее попечении. Она заламывала надо мной руки. Все причитала:

— Матерь Божья, да кабы я знала, что ты такой больной. Ох, какой лоб горячий, ты же весь пылаешь. Матерь Божья, не умирай, я только-только своего похоронила.

Несмотря на температуру, она искупала меня в корыте. И снова причитала:

— Матерь Божья, до чего ж тощий. Кожа да кости, Матерь Божья. Ну ничего, я тебя откормлю, только выздоравливай.

Потом поставила мне банки. После банок натерла чем-то с головы до пят, так что я весь горел.

— Ох, какие черные банки. Какие черные, — твердила она, втирая мазь. — Никогда еще не видала таких черных. Тебе бы пиявок, но у меня пиявок нет. — Она дала мне что-то выпить. Помню, на вкус ужасно горькое. — Пей-пей, это лекарство.

Потом закутала меня в одеяло.

Лесничиха говорила, что я спал два дня и три ночи. Она будила меня только для того, чтобы напоить тем горьким отваром. Я выпивал и снова засыпал. Наконец проснулся совершенно обессилевшим — руку не мог из-под перины вытащить, но жара не было.

— Я для тебя курицу зарезала, — сказала лесничиха, словно приветствуя меня на этом свете, — бульон сварю. После такой болезни нет ничего лучше бульона. — Но встать она мне не позволила. — Лежи-лежи, тебе надо лежать. Не все сразу. — И кормила меня в постели, с ложки. Вливала в рот немного бульона, потом вкладывала кусочек клецки, волоконце мяса. — Ну скушай еще немного. Хоть ложечку. Тебе нужно поправиться, иначе откуда силам взяться? До чего ж ты отощал, Матерь Божья, до чего отощал.

Лесничиха откидывала перину и разглядывала меня. У меня даже стесняться не было сил. Она была еще молодая, во всяком случае, такой я ее сегодня вижу. Мне казалось, толстая. Может, и красивая, точно не помню. Лицо немного оплыло, глаза печальные, но добрые. Волосы черные: когда она их распускала, чтобы расчесать, — все тело закрывали. Грудь пышная, так что, когда лесничиха вставала с постели, иногда даже выскакивала из ворота ночной сорочки.

Детей у нее не было, а муж недавно погиб. Немцы устроили облаву на партизан — только рассвет занимался. Лесник вышел из дома прогнать кабанов, которые в огороде копались, а немцы решили, что кто-то пытается скрыться, стали стрелять. Жена выбежала, а он у крыльца мертвый лежит. Лесничиха часто о нем плакала. Режет картошку, тесто на клецки месит и вдруг начинает плакать. Я утешал ее, как умел:

— Не плачь, лесничиха. Может, лесник сейчас на небе и видит, что ты плачешь.

— И откуда ты только взялся, такой умник? — Она переставала плакать. — Съешь что-нибудь? Схожу в курятник, посмотрю, нет ли свежих яиц, тогда яичницу тебе пожарю. Тебе надо кушать. До обеда еще далеко. — Она так меня откармливала, что я толстел на глазах. — Вот, уже совсем другое дело. Слава Богу, поправляешься. Съешь что-нибудь?

И так без конца:

— Хотя бы кусок хлеба с маслом. Может, сыра тебе положить? И масло есть, и сыр.

У нее было две коровы. Когда я набрался сил, стал выгонять этих коров на пастбище, на опушку леса. Еще солнце высоко не поднялось, а лесничиха уже несет мне хлеба с маслом и сыром или пару вареных яиц.

— До обеда еще далеко. Ты небось голодный. Кушай.

Иногда она немного сидела со мной. И, глядя, как я ем, говорила:

— Кушай-кушай. Ты со вчерашнего дня даже немного поправился.

Однажды вечером, мы уже лежали в кроватях, она в своей, я в своей, слышу — плачет. Тихонько, но у меня с детства хороший слух. Может, ей плохой сон снится, подумал я. Поднял голову, прислушался — правда, плачет.

— Лесничиха, ты плачешь? — спросил я. — Почему?

— Ничего-ничего. Что я тебе буду рассказывать. Будь ты постарше, будь ты постарше... Спи.

Наступила зима. Лесничиха продолжала меня откармливать, а я во всем ей помогал, даже если она не просила. Она часто говорила, что ей Бог меня послал, а то как бы она одна управлялась, без него. В смысле без мужа. В комнате на шкафу лежала шляпа лесника. Зеленоватая, с узкими полями, вокруг тульи — коричневый шнур, завязанный сбоку восьмеркой. Может, я бы внимания на эту шляпу не обратил, но однажды лесничиха сняла ее со шкафа, почистила щеткой и повесила на гвоздь над их свадебной фотографией.