Через некоторое время Клара устала плакать и задремала – головой вниз, с грохочущей болью в висках, при свете масляных ламп. Мать обнаружила ее в постели, в поту с головы до пят, крепко спящую, и попыталась разбудить. Через два часа, так и не преуспев, женщина потеряла сознание. Клара на несколько мгновений открыла глаза и сразу же увидела мужчину, который сидел за своим рабочим столом, насвистывал, напевал, щелкал языком. Потом она снова забылась сном.
Аламбик проснулся в привычный ночной час, его тело приноровилось переживать столкновение с секундами и минутами, которые, как известно, текут иначе, нарастают и убывают в ином ритме, таят в себе иные жизни и насмехаются над дневным бытием. Некоторое время он просто лежал и смотрел в пустоту, в темный потолок, как будто пытаясь увидеть звезды, предположительно сиявшие над крышей аптеки. Верный своим философским обыкновениям, поразмыслил обо всем понемногу и ни одну мысль не довел до конца, подумал о компостных ямах, варящихся эликсирах, твердеющих пилюлях, мази для Лили Бунте и зельях, которые каждый месяц надлежало готовить для Мадамы из Инфими и ее шлюх, озабоченных тем, как бы свести с ума клиентов, внушить, что они сильны и способны на впечатляющие любовные подвиги; еще он подумал обо всех каплях, которые надо продавать из-под прилавка в ответ на мятые записки, влажные от пота мэтрэгунцев, умеющих одну руку тайком протягивать за тем, что им требовалось, а другой – у всех на глазах тыкать обличающим перстом. Он думал обо всем, что делал для них по просьбе и без ведома, а еще – каждую ночь в столь ранний и холодный час, совершенно одинокий и совершенный в своем одиночестве – Аламбик вспоминал о своем отце, и львиная доля размышлений неизменно относилась к последним минутам, которые тот провел, завернутый во влажные, теплые тряпки на смертном одре, на том самом ложе, где сам Аламбик спал каждую ночь. Он думал о последних отцовских словах. Даже сейчас, спустя столько лет после тех финальных мгновений, он все еще задавался вопросом, как Аламбик-старший умудрился сделать так много за свою недлинную жизнь, невзирая на слабое здоровье и ужасную близорукость, исключительно благодаря пытливому уму и стойкости духа. Часто Аламбик, склонившись над Азотом, как будто заглядывал самому себе через плечо и ощущал неземное спокойствие, но при этом видел не себя, а отца в себе; тот был словно некий благий дух, неведомыми путями проникший в чужое тело, дабы действовать его руками, оценивать увиденное им, испытывать трепет чужого сердца при мыслях о результатах, коих сам Аламбик-старший при жизни так и не добился. И, опять же, в силу привычки он думал о своем тайном наследии, повторяя в уме, что его цель – не Великое Делание[13], а лекарство, что превыше прочих лекарств,[14] эликсир жизни, не знавшей заразы, сок безупречного тела. Ребис[15].
Вспомнив о цели своей жизни, ощутив то и другое как бремя, Аламбик поднялся с кровати, накинул плотную мантию и спустился в потайную комнату, скользя среди черной мебели при путеводном свете тусклой лампы. Жара мастерской, мешанина запахов, приглушенные органические звуки, робкие шумы зарождающейся жизни, начала мира, того, что миру предшествует – все это ласкало ему душу и разглаживало морщины на челе, заставляло улыбаться и унимало тревоги; такая вот алхимия чувств.
Он осторожно открыл горн, поискал в пламени философское яйцо и тяжело вздохнул. Внутри плавал мертвый, так и не родившийся человечек; Аламбик при помощи длинных крючков достал яйцевидный сосуд и начал аккуратно выуживать останки. Они разломились напополам, а потом и ручка, оторвавшись от торса, упала на дно емкости. Аламбик все собрал и погладил с нежностью бесправного отца, прежде чем упаковать кучку плоти в тряпицу и затянуть узлы.
Выйдя из аптеки через заднюю дверь, убедившись, что на платформе наверху нет ни души, Аламбик направился к неуклюжему сооружению из досок – примитивному домику, по сути, иллюзии, возведенной с целью скрыть кое-что постыдное, и это «кое-что», эти свои влажные свертки алхимик бесчисленное множество раз выносил из дома под покровом ночи. Он опустился на колени и поднял доску. Земля была рыхлая, сухая; место захоронения его детей, умерших до срока. Он копал руками, то и дело натыкаясь на другие свертки, как целые, так и изъеденные гниением, пока не получилась могилка, достойная нового младенца. Он положил его в яму и засыпал землей. Вернул доску на прежнее место и вышел, заперев за собой импровизированную выгребную яму.
Алхимик поднял взгляд: на платформе ничто не шевелилось, в непотревоженном небе не было ни звезд, ни облаков; среди густых древесных крон виднелись крыши Альрауны, несколько четко обрисованных во тьме окон, церковный шпиль. Он долго глядел на все это, думая, что оно не на положенных местах, что чья-то незримая рука все перемешала хаотичным образом, как фигуры на доске для игры в города. Долго глядел и ничего не узнавал. А потом вернулся в дом.
Аптекаря разбудил громкий стук в окно. Он открыл глаза: темнота. Сдернул с глаз ночной колпак, сел в постели, хрустнув суставами. Тук-тук-тук; философ отдернул занавеску и увидел круглощекую физиономию подмастерья булочника. Подмастерье, весь раскрасневшийся и в поту, что-то пробормотал за неровным стеклом.
– Да-да, – крикнул Аламбик, – уже иду!
Сунув ноги в мягкие кожаные тапочки, он поплелся к входной двери и открыл. Толстяк еще не подошел, он лишь высунул голову из-за угла и сказал:
– Ой…
И все. Аламбик огляделся по сторонам: улица пуста, мэтрэгунцы наверняка еще сопят под одеялом, своим или чужим, поди знай, да и не интересно. Аптекарь промолчал.
– Ой…
– Это я уже слышал! – сказал Аламбик, и толстяк перевел дух, прежде чем заговорить снова: заикаясь, промямлил, что фармацевта вызывает его хозяин (разумеется, хозяин подмастерья, ибо Аламбик-алхимик еще со времен Мермера был свободным человеком) в связи с вопросом, о котором сам парнишка ничего не знает, но это срочно, чрезвычайно срочно, и лучше бы господину одеться и проследовать за слугой.
– Сумку брать? – спросил Аламбик.
– Конечно! – тотчас же последовал ответ. – Вам еще и заплатят.
Аламбик стряхнул остатки сна и оделся. Взял сумку (общеизвестную, аптекарскую, а не философскую) и вышел. Попросил Бомбаста[16] быть паинькой и запер аптеку на два оборота ключа. Переулок за переулком решительная поступь Аламбика рождала эхо, чьи отголоски за ним не поспевали и могли лишь дожидаться возвращения. Сквозь широкие окна до чутких ушей аптекаря долетали звуки, свидетельствующие о том, что город просыпался: торговцы открывали лавки, бакалейщики вывешивали объявления, домохозяйки били рыбой о край стола или скручивали шею индейке. Звуки были приятны уху, и он отдался безобидной вакханалии, словно монах, вышедший из тесной кельи прямиком на рынок. В жилище фармацевта лишь огонь шептался, да такса скребла когтями в очередном углу в поисках мышей, которые искали тараканов, которые искали пылевых клещей, которые искали пыль. Он слышал, как сопит позади пухлый подмастерье, и хотел было спросить, много ли достается тому непроданных булочек в конце рабочего дня, но нахмурился и сам себя мысленно отчитал.
– И чего же от меня хочет твой хозяин? – спросил Аламбик, и подмастерье, уверенно высморкавшись на брусчатку двумя пальцами, ответил:
– Не знаю, господин, но в доме какая-то суета. Ни один хлеб и ни один крендель не отправились в печь как положено, все сляпаны кое-как, без души. Ну… это самое… мы все по очереди чуток подслушивали, врать не буду, а толку? Ничего не узнали, вот просто совсем ничегошеньки.
– Ладно, юноша, посмотрим, посмотрим.
Они поворачивали то налево, то направо, спускались по одним ступенькам, поднимались по другим, и внезапно оказались перед пекарней, откуда (увы) не доносились ароматы хрустящей корочки и пушистого мякиша. Аламбик переступил порог и вошел в цех, где всюду была мука; увидел недоделанные калачи, расползающиеся на столе комки забытого теста. Печь остыла. У парнишек в белых фартуках ладони были чистые, мешок с мукой стоял нетронутым. «Туда!» – указали несколько пальцев, и Аламбик узрел, как там превращается в лестницы, лестницы – в коридоры, коридоры – в дверь, а дверь – в комнату. В помещении было свежо: промчавшийся по-над остывшими крышами утренний ветер целеустремленным и мощным потоком вливался в окна, выстуживая все вокруг сверх всякой меры, лаская девицу, что с закрытыми глазами лежала в постели, огибая мужчину и женщину, заплаканных и взъерошенных, игриво пихая фармацевта в челюсть, от чего он раздраженно воскликнул:
– Да закройте вы эти окна!
Булочник с женой испуганно уставились на него, у обоих под глазами отчетливо вырисовывались лиловые мешки, до краев полные утренних забот.
– Но… но… – начали они, перебивая друг друга, однако аптекарь прервал обоих и широким, быстрым шагом подойдя к окну, закрыл все створки, большие и малые.
Он повернулся и посмотрел на металлическую печь в углу, в которой догорали две пригоршни угля.
– Принесите головню для растопки, надо разжечь огонь. Быстрее! – приказал Аламбик, и булочник бросил на подмастерье суровый взгляд, в который вложил всю имевшуюся горечь, и парнишка без промедления выскочил за дверь.
Аламбик вытащил большой рубин, который носил на шее на шнурке, зажал его в зубах и встал посреди комнаты, глядя в пустоту, нахмурившись будто бы всем телом, вскинув руки, затаив дыхание. Надо признать, Аламбик даже не подошел к девице, едва ли мельком взглянул на нее, да, но его встревожило кое-что другое, кое-что более важное и страшное. Он повернулся и уставился в угол, где не было ничего, кроме метлы, опиравшейся на невысокий – будто кукольный – стульчик. Он устремил туда долгий взгляд и почувствовал, как из угла нечто смотрит в ответ. Втянул воздух мимо рубина. В углу ничего не было… и все же… (Аламбик!), он услышал свое имя, (молодой мастер!), услышал, как его зовут, и транс прервался. Булочник смотрел на него встревоженно; толстяк уже принес ведро с углем и начал перекладывать горячие головни по одной-две в печь, и дул на них, от чего летели хлопья пепла, потом опять перекладывал, и снова дул. В комнате что-то было. Аламбик это чувствовал, но не мог увидеть. Похоже, остальные тоже ничего не видели. Его взгляд внезапно упал на лицо девушки в постели, и Аламбик задумался, чувствовала ли она что-нибудь, поскольку видеть из-под плотно сомкнутых век, ясное дело, ничего не могла.