оломенном тюфяке, а Бог исчез, как сквозь землю провалился.
– Когда я открыла глаза, он был тут, – пересказал Сарбан слова Вары, – когда открыла их снова, его уже не было – во тьме обморока я увидела, как он отдаляется от нас, повернувшись спиной, Сарбан, он уходил от нас, – так говорила Вара, и то же говорил Сарбан, а Игнац слушал (а может, и нет).
Они оба закрыли глаза, крепко зажмурились, чтобы увидеть его, хоть так, пусть даже глядя ему в затылок, но его уже не было, он ушел слишком далеко; Бог исчез. Сарбан принялся разыскивать мальчика среди обгорелых руин, звал его, боролся с эхом, которое трепетало под наклоненной скалой: богбогбогбог!
(а эхо:) гобгобгобгоб! Но все впустую.
– Игнац, – сказал Сарбан, – представь себе, я вернулся к Варе и принес ей весть о том, что отныне мы одиноки, ведь, хоть мы и есть друг у друга, больше с нами не было никого.
И Сарбан вытер слезу, которая там, в оранжерее Игнаца, показалась ему такой знакомой, как будто он ее уже где-то видел; как будто эта слеза однажды блеснула на чьем-то лице, но он не знал, когда и на ком, поэтому продолжил рассказ о том, как провел ночь рядом с Варой, но Вара казалась такой далекой, и глаза ее были закрыты, она смотрела вслед Богу. Не умирай, шептал Сарбан ей на ухо, а Вара шептала в ответ: как я могу умереть дважды? Помоги мне так и поступить. И Сарбана охватила предсмертная дрожь, как в те ночные моменты, когда не знаешь, придет ли утро, или оно лежит где-то мертвое, выпотрошенное беспокойной ночью. Но утро все же пришло, а с ним и толпа биварцев, которые мяли шапки в руках, не поднимали глаз и стояли стеной вокруг мешка на мостовой. Сарбан вскочил, растолкал их, развязал мешок и вытащил Бога (богбогбогбог!), спросил: Бог? (гобгобгобгоб!). Ибо его было трудно узнать, так он был перемазан в дерьме, а рот его был набит бумагой. Вы бы хоть его обмыли, негодяи! – крикнул – по его словам – Сарбан, и откуда-то донесся вздох Вары, которая все поняла. Сарбан вытащил бумаги изо рта мальчика и прочел вслух историю, что была на них накарябана, стоя над маленьким Богом, как будто на поминальной службе. Пока Сарбан так стоял, он не видел большую дыру от ножа в спине мальчика, но биварцы ее отлично видели с того места, где сами стояли, а дыра видела их и как будто насмехалась, кривясь иссохшим ртом.
В конце концов мальчика обмыли, дыру в спине зашили и похоронили, дома очистили от сажи и вновь возвели рухнувшие стены, но ничего больше нельзя было сделать для Вары и Сарбана, которые лишь молчали и глядели в пустоту, ибо дом был таким пустым без Бога. И Вара возненавидела священника. Сарбан это знал, чувствовал, хотя жена ничего ему не говорила; она его ненавидела, так как он ее оставил, чтобы помогать другим, и теперь у всех были дети, кроме нее. Они не наши дети! – внезапно кричала Вара посреди ночи, уткнувшись в подушки, и Сарбан мог лишь сказать: знаю. Знаю, Вара. Он поворачивался к ней и целовал в висок, пока она не засыпала, ибо любил ее больше, чем мог выразить словами, и в полусне ему казалось, что он целует в висок Бога, но без эха.
Шли дни, и Сарбан пытался что-нибудь узнать, вытянуть из кого-нибудь как можно больше о смерти Бога, но никто ничего не слышал, не видел, лишь Ничто видело все, но как его спросить? И так вышло, что священник нарек убийцу этим именем – Ничто, – ибо нужно было имя, чтобы его поймать. Ничто убило его сына, одновременно уничтожив все, что еще было в нем самом.
– Потому что можно умереть и прежде смерти, – сказал он Игнацу.
И в этот самый момент своей повести Сарбан убедился, что Игнац все понимает, потому что поди знай, сколько раз (она) он умирал, но ведь каким-то образом оказался здесь.
Днем священник искал Ничто, ночью целовал в висок Вару, которая уже не разговаривала ни с ним, ни с кем-то еще, ни, вероятно, сама с собой. Каким образом Вара договорилась с собственной душой о том, когда ей уйти, Сарбан понятия не имел как, но это случилось. Однажды утром Вара ушла раньше, чем священник проснулся, и не оставила после себя ни словечка, ни записки, которая объясняла бы такой поступок. Сарбан вскочил с постели и в ночной рубашке побежал по улицам, расспрашивая о Варе, и биварцы показывали пальцем, дескать, туда она пошла, туда, и при ней была котомка; и Сарбан бежал, и все новые пальцы указывали на стены, а затем, когда последний городской палец указал за ворота, священник все понял, упал на колени и начал бить кулаками по грязи, сотрясаясь от рыданий, словно видел перед собой не землю, а чей-то громадный висок, за которым и созрел этот жуткий замысел. В каком-то смысле такова истина, подумал Сарбан и вытер еще одну слезу, на этот раз чужую.
Когда все слезы высохли, Сарбан подошел к церкви и объявил, что уходит.
– Но куда ты пойдешь, добрый Сарбан? – спросили биварцы.
– В пустыню, умирать, ибо с жизнью у меня не сложилось; кривая-косая вышла моя жизнь. Может, хоть со смертью выйдет как положено.
Собрал пожитки в узелок и ушел, но перед смертью захотел еще раз навестить своих братьев в лесу, где когда-то служил, – хоть разок, один-единственный раз. Представ перед первосвященником, худой и грязный, с мокрым от слез лицом, рухнул на колени перед старцем и, рыдая во весь голос, попросил дать ему другое имя, поскольку своей немощью он осквернил и Барсана, и Сарбана, а между порогами миров нельзя быть немощным. Святой отец поднял его, усадил на лавку и сказал, что другого имени он не получит, да и время отправиться к порогам еще не пришло. Вытер его слезы загрубелыми ладонями и послал спать, ибо гость устал от долгого пути и душевных ран. Лежа в келье из рафии, что висели на высоких деревьях посреди леса, Сарбан обнаружил, что ему стало легче на душе, и сразу заснул. Что-то разбудило его поздно ночью, когда ветер, шелестя листвой, принес звуки шагов в зарослях. Первосвященник поднялся и сел рядом с гостем. Обнял его и шепотом спросил:
– Чего ты хочешь, Сарбан?
– Ничего, – ответил несчастный также шепотом.
– Значит, ты найдешь свое Ничто в Альрауне, а если и умрешь, то не сейчас. Ступай.
Встал Сарбан и отправился туда, где появился на свет – обратно в теплое чрево Альрауны, что когда-то звалась Мандрагорой, а еще раньше – Рэдэчини.
– Вот так и вышло, – сказал Сарбан Игнацу той ночью, – что я вернулся в Альрауну, желая отыскать Ничто, отнявшее у меня Все.
Лили сняла туфли и вытянула ноги; хрусть-хрусть-хрусть, откликнулись суставы. Пот тек с нее ручьями, и она сбросила платье на пол; окутанная прохладой, вздохнула. Открыла глаза и увидела себя в зеркале: на плоской мальчишеской груди собрались капельки пота, скатываясь по грудине, как по ледяной горке, к пупку. Внезапно ей захотелось расплакаться, ударить, швырнуть чем-нибудь в своего двойника, сделать больно той, что в зеркале, заставить ее исчезнуть. Потом она вспомнила слова матери; увидела ее, как наяву, позади себя, сидящую на краю кровати, нежно гладящую волосы, что упали дочери на глаза, водящую пальцами по детскому лбу. В тот раз Лили было всего пять. Она все помнила так, будто оно случилось вчера, хотя прошло уже почти десять лет. Она услышала мамин голос:
– Какие у тебя красивые глаза, Лили.
– Правда?
– Правда. Очень красивые.
– Они от тебя, мамочка?
– От меня, не от твоего папы.
– А что у меня от папы?
Женщина несколько мгновений смотрела на нее, потом опустилась на колени возле кровати и поцеловала закрытые глаза отражения в зеркале.
– Ничего, малышка.
И теперь, увидев свое нагое отражение, свои влажные глаза, потное тело, Лили поняла, что мама была права, как всегда правы матери: у нее были красивые глаза. Она улыбнулась и вытерла слезы со щек. Повернулась к кровати, но та опустела; и в зеркале тоже теперь никого не было. Женщина ушла, растаяла в летнем воздухе, как она исчезла через несколько дней после разговора в зеркале, тоже в начале лета, но не растворилась в пустоте, как сейчас, и не вихрем унеслась в окно, мчась на закат, а просто скрылась в ночной тиши, прихватив лишь самую малость, ничего не сказав и не написав напоследок. Лили ни о чем не подозревала, когда ее укладывала спать тетушка Валерия, но на рассвете все стало ясно, когда она, играя в своей комнате в куклы, услышала вопль старухи. Лили не встала, а просто усадила деревянных куколок на пол, сложила руки и стала ждать. Впрочем, сердце ее мчалось галопом, натягивало поводья, било копытами по ребрам, исходило пеной. Много ли нужно, чтобы унести ребенка? Но унесло, так уж вышло, унесло. Через несколько мгновений Лили высунула голову в коридор и увидела, как тетушка Валерия медленно, очень медленно и тихо спускается по лестнице, как будто считает скрипучие деревянные ступеньки, как будто что-то высчитывает, зная, что от результата зависит ее жизнь. А в руках старухи Лили увидела Анну, свою старшую сестру, чьи руки безвольно болтались. Тетушка Валерия остановилась прямо у двери девочки и посмотрела на нее большими глазами, покрасневшими от плача и помрачневшими от могильной тьмы. Затем дверь закрылась, и поди знай, кто ее закрыл, а девочка осталась стоять, устремив взгляд на выкрашенные в ярко-красный доски; посередине был нарисован желтый цветок, на цветке – пчела, а в брюшке пчелы – чернота (гладкая, лоснящаяся тьма).
Заслышав внизу какую-то суматоху, Лили вынырнула из мрачных воспоминаний. Быстро оделась. Стоило застегнуть последнюю пуговицу, раздался короткий и сильный стук в дверь, и она открылась, не успела Лили произнести хоть слово.
– Ты здесь? – спросил Томас Бунте с порога.
В дверях: мужчина, высокий, седовласый и стройный. Томас Бунте никогда не ждал, чтобы его впустили, если стучался. Где бы ни была дочь, он считал, что так положено. Отец окинул ее оценивающим взглядом и без улыбки сказал:
– Приготовься принять ванну.
– Конечно, папа.
– Поела?
– Нет, папа, еще нет.
– Но чего же Валерия ждала до сих пор? – Он прибавил так, чтобы слышали во всем доме: – Тетушка Валерия, когда мы выйдем из ванной, хочу видеть пар от супа на самой улице!