Клара просыпается, привязанная за руки и за ноги к столу, голая; над ней горят факелы. Она поднимает голову, окидывает подземелье взглядом, и тут же у стола возникает человек-личинка, поднимает с пола огромную банку, в которой в грязной воде плавают толстые головастики длиной с ножку младенца. Клара кричит и пытается вырваться из пут, но веревки слишком глубоко врезались в ее плоть, до самых сухожилий. Монстр кладет покрытую червями ладонь на живот девушки, ниже пупка, потом раздвигает ей бедра и упирается в них локтями, свободной рукой достает чудище из банки и запихивает девице между ног. Клара кричит громче, чувствуя влажную, вязкую прохладу, которая скользит по стенкам влагалища. Омерзение заполняет каждый закуток ее тела, которое разум рассекает надвое: Клара тотчас же чувствует, что нижняя половина ей больше не принадлежит, это придаток, который внезапно обрел сознание и решил жить своей жизнью, к добру или к худу (конечно, в основном к худу), и в это же самое время жирный головастик крутится в ее утробе, ища удобную позу. Клара медленно – видимо, слишком медленно – теряет сознание, в окружающем тумане смутно различая силуэт человека-личинки впереди, осознавая слева от себя тяжелую деревянную дверь, откуда доносится то теплый сквознячок, то прохладный, и вновь теплый, как будто за дверью тяжело дышит огромное животное и тоже вертится, тоже ищет свое место в этом Мире.
Картина пятая:
Лица спящей девушки не видно. Оно под подушкой, на которую изо всех сил опирается хрупкая женщина, за последние дни исхудавшая сверх всякой меры. Костлявые руки напряженно вытянуты, как острые иглы, и застыли в таком положении надолго, удерживаемые потерянным взглядом женщины, чье лицо как будто тоже исчезло куда-то, под какой-то незримой подушкой, удерживаемой невидимыми руками, разрывающими и ее жизнь в причудливом танце рук, протянутых из одного мира в другой, сквозь миры.
И так далее. И так далее. И так далее. И так далее…
По пути в зал Анелиды Аламбик представлял себе пустые комнаты домов, мимо которых проходил, и безлюдные коридоры, где слышалось лишь тиканье часов, чьи вибрации колебали витавшую в воздухе пыль; кресла, в которых вольготно разлеглись кошки или, пока хозяева не видели, мирно дремали собаки; какой-нибудь слуга крался на цыпочках к выдвижному ящику с известным содержимым, ну и так далее. Это потому, думал Аламбик, что все мэтрэгунцы вышли на улицу, покинули свои логова, словно изголодавшиеся или просто объятые любопытством звери. Проходя среди толп, собравшихся там-сям на перекрестках, мимо людей, которые по-птичьи копошились над ошметками и обрывками слухов, философ чувствовал дрожь – не человеческую, а стен и плит, которыми была вымощена улица, платформ, которые в тот день как будто прогибались посередине сильнее обычного, и все это свидетельствовало, что множество ног ступают по дорогам Альрауны и множество глаз наблюдают за происходящим сверху. Мало кто осмеливался смотреть снизу вверх, и Аламбик решил не выделяться – он глядел вперед, будто пронзая идущее впереди скопище народа. Позади сплетни взвихрялись вместе с ветром. Известие о том, что сегодня в зале Анелиды случится великое противостояние медицины и философии, судя по всему, достигло всех ушей в Прими, возможно, и в Медии, а то и – почему бы и нет? – в Инфими; новость два дня назад облетела все улицы Альрауны, город над городом, а если бы существовал город под городом, то и его тоже, но как бы ни старался аптекарь прислушаться к земле под ногами, оттуда не доносилось ни единого шепота.
Спал он плохо, и сон его тревожили странные видения, он принимал гостей и к кому-то ходил в гости; и еще это чувство, будто кто-то (или что-то) все время наблюдает за ним из темноты, то ли конь с человеческими плечами, то ли человек с головой коня… В конце концов он сумел заснуть, и в сновидения его увело то самое существо, чье существование он заподозрил во тьме. Проснувшись, Аламбик обнаружил, что комната пуста – лишь он и Бомбаст, никаких следов человека с головой коня. Готовился долго: причесывался, чистил лучшую одежду и обувь (на миг возникла мысль, что он собирается на эшафот, но это был не тот случай – это была смерть иного рода, начавшаяся давным-давно, возможно, задолго до того, как уснула первая девица, а то и раньше, при ее рождении, но Аламбику что-то подсказывало, что эта смерть еще старше, однако загадочное нечто или некто, от которого исходили эти подсказки, не знало, насколько она стара на самом деле); умылся и вышел.
Он говорил себе, что вполне естественно задаваться вопросом, обнаружит ли Альгор Кунрат что-нибудь. И не менее естественно – верить, что обнаружит, хоть это и ознаменует полную дискредитацию самого Аламбика. Он прекрасно знал, что его публичное искусство не всегда бывало самым эффективным, как и искусство Кунрата, но остальные этого пока не знали, а его тайное искусство нужно было любой ценой держать при себе. Официально для всех в городе алхимическое искусство умерло в Прими вместе с последним вздохом его старого отца. Для мэтрэгунцев Аламбик был всего-навсего аптекарем. Но даже его тайна не могла спасти девиц, и разум его в последние дни блуждал по пыльным коридорам измышлений и воспоминаний, отцовских дневников, скырб святого Тауша (мечты да фантазии). Аламбик, идя по мостовой к залу Анелиды, чувствовал себя безумцем, не знающим ремесла, заблудшим и беспомощным трусом. И все-таки он знал одно: над страницами тех дневников витали прикосновения, которые он не мог увидеть, унюхать, ощутить, но эти незримые пальцы когда-то касались панацеи, распахивали дверь, ласкали щеку спящей девицы; как, кто, когда, почему – он не знал, и никакая тайна не могла помочь Аламбику в нужный момент и в нужном месте разбудить те дремлющие страницы о спящих девушках. Он решил, что едва закончится вскрытие, отправится на гору и там в лесу разыщет монастырь. Отец умер, у него больше ничего не спросить; он подумал, что сам вскоре умрет, и никто больше ни о чем не спросит Аламбика-аптекаря, Аламбика-алхимика, Аламбика-философа. Стариковские уста уже не могли изречь ни единого звука, потому что обратились в прах, но его шаги все еще звучали сквозь поступь сына. Молодой аптекарь вспомнил искаженное лицо, опущенные плечи, молчание каверн в отцовской груди, когда тот спустился с горы, и на миг задался вопросом, не подменили ли его там, наверху, отправив в Мир манекен; вдруг его настоящий родитель все еще живет в обители таинств; и еще мгновение он потратил на мысль о том, что мог бы спросить, встретив старика в горах, в каком-нибудь монастыре, но ответить на собственный вопрос не успел, потому что уже дошел до зала Анелиды, коснулся огромной кованой ручки, толкнул деревянную дверь, тяжелую и немую, как сон девиц из Прими.
Первым делом он заметил деревянные балконы, нависающие в верхней части помещения, отбрасывающие тень на ниши внизу, погружающие во тьму членов Городского совета и Совета старейшин. Зал был идеально круглым, с ярусами деревянных балконов, которые можно было выдвигать и задвигать по необходимости, увеличивая и уменьшая их площадь при помощи скрытых колес, чье движение внутри деревянных стен слышали все. Зал Анелиды использовался нечасто, поводы, по которым Городской совет и Совет старейшин там собирались, возникали редко, и всякий горожанин мог вспомнить едва ли пару таких случаев за всю свою жизнь. К примеру, предыдущее общее собрание состоялось больше двадцати лет назад, когда пылкие ораторы из Медии призывали к сносу платформ (впустую). Аламбик заметил, что самый верхний ряд балконов, отведенных для представителей Инфими, выдвинули над центральным пространством, и это, как все знали, было необычно.
Когда пришел аптекарь, балконы уже переполнились, мужчины и женщины сидели и стояли, детей среди них не было. Детей в зал Анелиды не допускали, они обычно ждали вердиктов в окрестностях деревянного здания, в ближайших дворах и забравшись на деревья, надеясь хоть мельком что-нибудь увидеть сквозь узкие и высокие окна. В зале стоял гул, плотный и медлительный, сотканный из десятков и сотен шепотков; он сильнее всего ощущался подле балконов, словно там колыхалось скопище эфемерной мошкары. Аламбик не стал утруждаться и рыскать взглядом по трибунам в поисках друзей, он был одиночкой, живущим среди склянок и банок со своей толстой и ленивой таксой, и никто из собравшихся не пришел сюда ради него. Но странное дело, аптекарю вдруг померещилось, что все на него смотрят, от сидевших на самых высоких местах до тех, кто расположился у края сцены.
Аптекарь осознанно вышел на нее, чтобы несколько раз поклониться, приветствуя сперва Совет старейшин, после – Городской совет, обозначив свое положение и посрамив Альгора Кунрата, успевшего чуть раньше поклониться сперва Городскому совету, после – старейшинам. Аламбик приветствовал публику, словно актер придворной труппы, и завершил выступление кивком, адресованным Хальберу Круму и Альгору Кунрату, закрыв глаза и сомкнув губы. Им троим надлежало стоять на сцене, вокруг стола, на котором – как предположил Аламбик – лежало тело Ариетты Хасмерек, живое или мертвое.
Мало-помалу гул утих, словно сотканная из голосов эфемерная мошкара скрылась под балконами; лишь там-сям еще звучали чьи-то неугомонные шепоты. За исключением нескольких ветхих старейшин, никто никогда не видел зал Анелиды таким полным, и даже эти древние советники, с их мегалитическими развалинами воспоминаний и тел, ни разу в жизни не присутствовали на публичном вскрытии. Кто-то дважды хлопнул в ладоши, и все умолкли. Со своего места Аламбик слышал тяжелое дыхание Ариетты под простыней. Значит, не умерла. Что же теперь? Ему хотелось кричать, но он молчал. Что же теперь? Кричал беззвучно, не размыкая губ, напоминая самому себе, что ужасно одинок. На мгновение его мысли устремились к одиночеству отца в монастыре в лесу.
Поднялся самый пожилой из старейшин, которому помогли две пары более сильных рук. Оперся на трость, откашлялся. Затем, втянув воздух сквозь деревянный зубной протез, заговорил.