Трамвай без права пересадки — страница 27 из 41

Иван кивнул. А что ему оставалось?

— У меня на совести, — не унимался Заковынец, — шесть иностранных агентов. Компрендес? Живыми не брать — такая, парень, эт самое, была у меня личная установка совести. И не брал. И тебя не возьму, сучёныш. Ферштеест? Я самого Лэхема, эт самое, брал. Такой же борзый был, как ты, всё норовил, эт самое, без паспорта… А я его — за жабры и головёшкой — вот этим вот местом, затылочком вот — об арматурку, что из стеночки торчала. Арматурка–то, слышь, из глазика у него, эт самое, вылезла. Анлыёр мусун? Вкурил?

— Вкурил, — пропыхтел Иван.

— Молодца! — улыбнулся полковник и отпустил вспотевшего Ивана. И хлопнул по плечу, напутствуя: — Иди, гражданин, трудись на благо великой нашей страны.

— Так ведь кончился уже рабочий день, — пролепетал Иван. — Мне бы домой… а, гражданин полковник?

— Иди, Ванюша, иди, — смягчился гэ–бэшник. — Вот выправишь себе новый пропуск, тогда и приходи, мой хороший, тогда я тебя и выпущу по всем правилам. И впущу, эт самое, и выпущу.

5

Поесть ему приносили из дома, кто сколько мог. А после очередной получки жизнь и вообще пошла в гору — теперь Иван просто давал денег Анне Борисовне или Вере Владимировне, вместе со списком покупок, и добрые женщины приносили всё необходимое да ещё и проявляли женскую заботу, докупая то, на что у Ивана не хватило соображения. Костюкин по Ивановой просьбе сходил к нему домой и принёс оттуда хранившуюся на всякий случай в темнушке старую раскладушку. Жизнь постепенно налаживалась.

В одну из своих пустынных одиноких ночей Иван встретил на третьем этаже, возле машинного зала, Катю. Это была бледная испуганная девушка, потерявшая свой пропуск, как выяснилось в разговоре, на полгода раньше его. Они проговорили всю ночь до утра, взахлёб, прижимаясь спинами к батареям в сонном и гулком актовом зале. А к утру попробовали на вкус свой первый совместный поцелуй.

Свадьбу сыграли через два месяца, всё в том же актовом зале. Молодым отвели кабинет планировщика, должность которого как раз сократили. Жилищные условия были не ахти — тесновато и с плохой батареей, но для начала они были рады и этому, надеясь в будущем на расширение хотя бы до давно бездействующей бильярдной. Потихоньку обзаводились мебелью, повесили шторки, поменяли батарею, Жанна Ивановна отсадила и принесла из дома герани, алоэ, кислицу, что–то там ещё из стандартного набора домохозяйки. Потом им отдали соседний кабинетик, бывший частью архива, но хранивший лишь всякую ерунду вроде плесневелых чертежей полувековой давности и давно никому не интересных циркуляров. Иван прорубил стену, а вторую входную дверь замуровал, так что получилась у них с Катей вполне себе двухкомнатная — чуть, правда, малометражная — квартирка. Выделили пару квадратов под кухоньку и угол под душевую кабинку, поскольку самым дискомфортным было отсутствие ванной комнаты. В общем, жили тесновато и без излишеств, но зато весело и со смаком.

К осени родился Женечка — удивительно голубоглазый и отчаянно рыжий бутуз. И жизнь Ивана обрела новый смысл, а стены института настороженно познавали совершенно новые для себя звуки. А познав, утрачивали настороженность, оттаивали, добрели и обретали выражение полноценного домашнего уюта.

А потом как–то, месяца два спустя после рождения Женечки, под столом на своём рабочем месте Иван нашёл кусочек картона. Это был его пропуск. Непонятно, как он туда попал: выпал ли из кармана, когда доставал Иван сигареты, и по касательной улетел за ножку, уборщица ли затолкала его туда своей шваброй.

Улыбнувшись, Иван чиркнул зажигалкой и поднёс огонёк к картонному прямоугольнику, без всяких раздумий раз и навсегда порывая с прошлым, с жизнью «за бугром», как они с Катей называли мир за стенами НИИ. В кабинете потом долго и настырно воняло горелым…

6

Это случилось ещё через неделю после обнаружения и казни пропуска. Под конец рабочего дня Иван зашёл в курилку. Пахло палёным — не накуренным, а именно палёным, горелой макулатурой. В углу, над мусорным ведром стоял на коленях Санычев.

— Ты чего там делаешь? — удивился Иван. — Готовишь теракт?

Санычев вздрогнул, подскочил.

— А? — воскликнул он. И, увидев, что это Иван, вздохнул с облегчением: — А–а, это ты…

Иван подошёл ближе, не обращая внимания на покрасневшего, испуганно сопящего коллегу. Наклонился, заглянул. В дымящем ведре догорал кусочек картона, на котором ещё можно было различить физиономию Санычева. Вскоре фотография сморщилась, скукожилась и почернела, навсегда вычеркнув своего владельца из списков человечества.

— Ты только это… — пропыхтел Санычев. — Слышь, Вань, ты это… никому, ладно?

Только теперь Иван понял, зачем коллега принёс вчера на работу две большие, туго набитые сумки.

Он улыбнулся и протянул Санычеву руку. Обнялись и долго стояли так. Санычев плакал.

Трое в лодке

— Шлюха, — говорит он, вычерпывая воду. — Ты всегда была шлюхой. Даже когда я тебя любил.

— А ты любил? — она кое–как выговаривает слова разбитыми губами.

— Шлюха!

— Ты выбил мне зуб, — улыбка выходит жалкой и щербато–уродливой к тому же. Протягивает руку. На ладошке окровавленный обломок зуба. Корень, похоже, остался в десне, дантист обязательно пошлёт на рентген. А это лишние заморочки, лишние деньги. Шлюха.

— На счастье, — робко добавляет она и глядит виновато и преданно, как побитая собака.

Эта собачья преданность во взгляде злит его ещё больше и он хватает её за руку:

— Дай сюда.

— Нет!

— Дай сюда, сука!

Выкручивает запястье, выдёргивает из ослабевшего кулачка зуб и, широко размахнувшись, бросает в океан. Не слышно ничего — ни малейшего всплеска.

Садится на скамейку и снова принимается вычерпывать воду. Маленькая шлюпка постепенно успокаивается после их недолгой борьбы, перестаёт раскачиваться — колебания её становятся мельче, как у замирающего маятника, и медленно сходят на нет. Женщина тихонько плачет.

— Скажи лучше, кто же это нашёлся такой неразборчивый, что тебе засадил? — почти кричит он, отирая набежавший на лицо пот.

— Это твой ребёнок, Дик.

— Шлюха.

— Это твой ребёнок.

— Шлюха!

Солнце жарит, жжёт; мозги и нервы спекаются в один неразборчивый шершавый клубок, который с противным постукиванием катается в голове, отчего хочется плеваться, материться, орать или убить кого–нибудь. Но под рукой нет никого, кроме этой шлюхи, а значит, он рано или поздно убьёт её. И хочется пить. Так хочется пить, что ожидание дождя стало, кажется, единственным смыслом жизни.

Третий день они болтаются в этой шлюпке посреди океана, и хоть бы капля дождя.

— Дик, — говорит она со слезами в голосе, — мы ведь не умрём, Дик?

— Ты можешь подыхать, сколько тебе угодно, — перебивает он. — А я — не собираюсь.

А может быть, и хорошо, что нет дождя. Ведь дождь — это наверняка гроза, а гроза на море — это шторм, а шторм на море — это… Он ведь как чувствовал, что не стоит садиться на то корыто, но — нет, пошёл на поводу у этой шлюхи.

— Как бы ты хотел назвать нашего малыша, Дик?

— Заткнись, или я тебя убью. И не говори мне больше об этом ублюдке у тебя в животе, понятно? Я не хочу о нём слышать.

Нет, так они непременно потонут. Они черпают и черпают, безостановочно, день на пролёт. Ночью дают себе поспать, поочереди, пару часов, и снова черпают. Но вода прибывает, а та отметка, которую он сделал вчера, уже ушла под воду на полсантиметра. Если вода будет прибывать такими темпами, они протянут максимум ещё пару дней. Протянут, ага, если раньше не протянут ноги от жажды…

Наверняка это был Пит. На той вечеринке, ну, ты помнишь, он так и тёрся возле неё. А потом, пока ты отвозил Джудит домой, и она сосала у тебя, на заднем сиденье, там, у «Трёх Жёлтых Гномов», и неоновые блики вывески окрашивали её волосы в синее, этот козёл жарил в твоей спальне твою жену. Вот такой круговорот блядей в природе…

Он косится на женщину. Разбитые губы уродуют её. Она и прежде–то красавицей не была, а теперь… Во рту у неё, поди, пересохло ещё больше, чем у него — от крови и боли.

На миг ему становится жалко эту шлюху, но он представляет себе чудовище, свернувшееся в её водянистой матке скользким маленьким ублюдком, и жалость тает. И он только с остервенением черпает, черпает, черпает. Кожа на руках вся сморщилась от бесконечного увлажнения, потрескалась, её разъедает соль.

— Дик, — она улыбается, а зачерпнутая вода стекает у неё меж пальцев, — а помнишь, Дик, мы с тобой ещё не женаты были, и на день благо…

— Не помню, — пыхтит он между двумя гребками. — Тебе лучше заткнуться и черпать.

— Правда не помнишь? Ты тогда говорил ещё, что…

Он приподнимается; неловко, боясь потерять равновесие, наклоняется к ней и бьёт мокрой рукой по лицу. Летят брызги. Солёная капля попадает ей в глаз, и она, даже, кажется, не обратив внимания на удар, принимается тереть его.

— Я сказал, что тебе лучше заткнуться. Ты поняла? Или врезать ещё?

— Сволочь! — кричит она. — Какая же ты сволочь, Дик! Да если бы даже я и была шлюхой, разве это…

Он бьёт ещё раз — сильнее. Её голова дёргается, женщина наваливается на борт, и на мгновение кажется, что шлюпка сейчас зачерпнёт бортом, зачерпнёт ещё раз и уже не выправится. Но нет, она выправляется.

— Заткнись, Марго, не зли меня, — говорит он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно и внушительно, но в каждом слове прорывается дрожащая ярость, требущая выхода. — Я не в том состоянии, когда мне можно злиться, поверь. Я могу убить тебя.

Она смотрит на него, а потом, когда он усаживается и принимается за работу, начинает смеяться. Смех у неё нервный, злой, с нотками безнадёги. Он слышит эту безнадёгу, чувствует и понимает, но не может справиться с собой: поднимается и перебирается к ней, на корму. Женщина сообразив, что он снова будет бить её, выставляет руки в попытке защититься. Глаза её невольно жмурятся в ожидании удара, окровавленный рот кривится, она вполоборота забрасывает голову назад.