Прости меня за всё в чём я, быть может (даже сам того не ведая), перед тобой виноват. А за то, о чём ведаю и помню, прости вдвойне. Прости за то, что не любил тебя никогда, кроме как в первые месяцы совместного нашего пути навстречу светлому будущему, которое на деле оказалось, извини за выражение, дряблой жопой пьяного парторга (помнишь как Гарбузов отплясывал на столе? Я тогда подумал богохульно: если такова жопа нашей славной партии, то куда же она нас приведёт?).
Впрочем, ведь и ты не любила меня. Я же знаю, что Аня не моя дочь, а Гарбузова. Спросишь, почему же я никогда тебя не изобличил и не тиранил этой позорной правдою? Да, не изобличил и не тиранил. А зачем бы? Какая, в конце концов, разница, кто чья дочь, если цель одна и помыслы едины? Тогда это было неважно, а потом, с течением времени, стало ещё неважнее.
Вот так–то, товарищ жена.
Нижеследующее прочитай дочери.
Дорогая моя дочь Анна Аркадьевна, прости меня за всё и не поминай лихом! За имя дурацкое прости и за фамилию тоже. Но Каренина, думаю, всё же лучше, чем какая–нибудь Кулебякина или Гарбузова, к примеру.
Будь счастлива, дочь моя! Конечно, с твоим отнюдь не каренинским характером (я про Анну Толстовскую, а не про семейный наш темперамент) влетит тебе это в копеечку, но не пожелать не имею права. Будь счастлива ещё раз!
На этом моё последнее обращение к вам и закончу, пожалуй.
С коммуМистическим приветом! Ваш, теперь уже бывший, муж и отец, уходящий на вечные поиски великого ''Быть может''. Здесь–то, на Земле–матушке, его уж не найти, видать».
Вот такой романтик оказался наповерку папенька.
К чести Аннушки нужно сказать, что и этот, последний, удар судьбы она перенесла стоически, осталась собою и не стала Гарбузовой.
Нынче ей сорок шесть. Она продолжает трудиться на мостовом кране в одном из цехов завода металлоконструкций. Трудовой коллектив её очень любит, и зовёт не иначе как «Наша Анна на рельсах». Любят её цеха, автокары, трубы, стропальщики, заводские сторожа и собаки. А её кран просто души в ней не чает и в чужих руках работать отказывается категорически, так что руководство цеха поневоле вынуждено пристально заботиться об Анином здоровье и благорасположении духа.
Она одна, но не одинока; по–прежнему безоглядно влюбчива, но умеет вовремя остановиться; а налёт наивной циничности придаёт ей тонкий шарм, который когда–нибудь обязательно разглядит и полюбит настоящий ценитель женских душ. Ей удалось самое главное — справиться с тем, что написано было на роду и не позволить мрачному бабкиному предсказанию сбыться.
Вот такая, вкратце, немудрёная жизнь.
Моя японская девушка
Моя японская девушка курит трубку и задушевно читает Блока: «Ночи. Урица. Фонарь. Апытека. Бесымысрены и тускыры сывет…»
Ещё моя японская девушка наливает в борщ соевый соус, кладёт васаби, и шумно прихлёбывает, когда ест, и близоруко и узкоглазо смотрит на меня поверх очков с толстыми линзами.
Ещё моя японская девушка плачет во время оргазма — скулит, как балерина, которая описалась прямо на сцене Большого театра. Правда, я не уверен, что она действительно испытывает со мной оргазм, но на кассете, которую она мне показывала — она там трахается со своим японским бойфрендом — моя японская девушка именно так и плачет. Меня это не очень беспокоит, потому что японский бойфренд остался далеко на восходе солнца, на острове Кюсю, а моя японская девушка плачет теперь со мной, на улице Радищева в городе Новосибирске.
Выплакавшись, моя японская девушка садится в постели повыше, складывает свои ноги мне на живот и раскуривает свою маленькую кукурузную трубку. «Рёня, — говорит она, — мирый Рёня, я рюбырю тебя, кака, сука, бяка». Моей японской девушке очень нравятся эти слова — «кака», «сука» и «бяка»; она говорит, что это как ветер родины, ворвавшийся в распахнутое на улице Радищева в городе Новосибирске окно.
Рёня — это моё имя, произнесённое на японский манер. Мне нравится. Гораздо больше нравится, чем Ясуси — имя её японского бойфренда, зимующего нынче на острове Кюсю. Моя японская девушка утверждает, что мы с этим Ясуси обязательно стали бы друзьями, и что Ясуси настоящий самурай. Но мне, лежащему на кровати в квартире номер девять дома номер сорок один по улице Радищева, в городе Новосибирске, с ногами моей японской девушки на животе (пятки у неё очень маленькие, гладкие и твёрдые, будто сделаны из слоновой кости), очень трудно представить у себя в друзьях самурая с именем Ясуси.
И когда метель за окном начинает завывать особенно яростно, кожа моей японской девушки покрывается пупырышками от сибирского холода. Я знаю, чем это закончится, потому что это всегда заканчивается одним и тем же. И оттого я очень люблю метель. Потому что моя японская девушка классно делает минет. Она вынимает изо рта трубку, снимает с меня свои ноги, и принимается обрабатывать у меня в паху гигиенической салфеткой с ароматом ромашки. А потом сосёт так, что пылесос в шкафу готов провалиться сквозь землю от стыда. Только гладить руки моей японской девушки мне в это время неприятно — из–за пупырышек. Это всё равно, что ласкать тушку ощипанного гуся.
Она делает мне минет, а я обозреваю мысленным взором застывшее, будто лужа серого холодного желе, Японское море — там, далеко–далеко, где, в тысяче километров на восток от острова Кюсю, вот–вот зародится новый день, что придёт на смену тому, в котором моя японская девушка делает мне минет. Я вижу самурая Ясуси: он лежит на полу в своём бумажном доме, едва освещённый бумажным фонариком; лежит голый, со вспоротым животом, а его кишки валяются рядом, на холодном полу, как бумажные гирлянды, выпавшие из надрезанного мешка деда Мороза. Мне становится грустно и радостно одновременно, а потом я кончаю.
Моя японская девушка любит смотреть, как я кончаю — она просто балдеет от этого зрелища, как балдею я от её всхлипов описавшейся балерины. Мы балдеем друг от друга и верим, что будем счастливы и умрём в один день.
А под утро, в три часа, когда самый сон, с острова Кюсю звонит её брат и говорит, что их японамама вдруг заболела, и врачи дают ей пару дней, не больше. Моя японская девушка криворото плачет у меня на плече, и толстые линзы её очков покрываются жировой плёнкой оттого, что она тычется мне в шею. Я снимаю тяжёлые очки с её носа и протираю их гигиенической салфеткой с ароматом ромашки.
Потом мы быстро и молча одеваемся, быстро и молча пьём кофе. Я звоню в аэропорт и заказываю билет.
И вот, моя японская девушка оставляет меня и улетает в Японию, где ждёт её последнего взгляда японамама, и где самурай Ясуси снова будет по четвергам делать ей куни и читать Басё, а она станет варить ему борщ с соевым соусом. Она улетает самолётом пять–сорок и обещает вернуться, но мы оба знаем, что обещанию моей японской девушки верить нельзя. Не потому, что она такая вот вся лживая сучка, а потому что судьба такая. И вообще, буддизм — это древнейшая мировая религия.
В аэропорту мы даже не целуемся. Она торопливо и буднично кивает мне на прощанье и уходит за черту, подведённую под нашей любовью не нами.
Вернувшись из аэропорта, я наливаю себе водки и заедаю тарелкой борща с соевым соусом и васаби.
Постель пахнет моей японской девушкой, поэтому я не ложусь досыпать и, стоя у окна, курю маленькую кукурузную трубку, которую она оставила мне на память. Я припадаю лбом к холодному стеклу, за которым ярится метель, и слышу низкий, чуть с хрипотцой, голос моей японской девушки, доносящийся из снежной замути: «Ночи. Урица. Фонарь. Апытека. Бесымысрены и тускыры сывет…»
И думаю о том, что ведь я и правда, наверно, её любил.
Полонез
Неуютно сгорбившись под чахлым полосатым навесом, Кудякова смолила «Яву». Снег с дождём окроплял выложенные в ящиках желтобокие бананы, зеленогрудые яблоки, палкообразные огурцы и прочую плодо–овощную «канитель», как называла её Кудякова. Ноябрьская кляклая серость давила на плечи, выстужала задубевшую в боях за светлое будущее душу. Торговля не шла. Да и чего бы ей идти в такой бездушный день. Граждане — нахохлившиеся и медлительные, хмурые и торопливые, никакие и никудышные — проходили мимо и на плоды дальних экваториальных и субэкваториальных стран решительно не смотрели.
У ларька явился гражданин предпенсионного возраста и непрезентабельного вида в чёрном драповом пальтишке эпохи, кажется, «Кинопанорамы», «Пионерской зорьки» и хлеба по восемнадцать копеек.
Приблизившись, он остановился у металлической стойки, поддерживающей навес, и длительно уставился на Кудякову.
— Чего? — спросила та после минутного молчания, не выдержав этого настойчивого взгляда.
— Вы же девушка, — проговорил гражданин неопределённо, но, кажется, с укоризной.
— Ну, — не стала отнекиваться Кудякова, хотя девушкой была последний раз четверть века тому назад.
— А дымите, как… как кочегар из Бздыхолетовки, простите за специфическую ассоцитивность мышления.
— И чо? — сипло вопросила Кудякова и сухо, продолжительно закашлялась.
— Во–во! — обрадовался гражданин её кашлю. — Ишь как зашлись!
— Те чо надо–то? — поинтересовалась Кудякова, быстро затянувшись и сплёвывая под ноги.
— Вы же девушка, — укоризненно повторил гражданин. — Мать. Мадонна.
Мадонна Кудякова подозрительно глянула на гражданина. Да нет, гражданин был самого обычного, хотя и сильно поношенного, вида, предпенсионного возраста, очевидно трезв, и не было в его лице ничего маниакального, и глаза его не горели психопатическим огнём.
— Короче, — сказала Кудякова, затянувшись в последний раз и бросив бычок себе под ноги, в компанию дюжины других, уже скуренных за этот день, — те чо надо–то?
Была она в платке, старой дублёнке и массивных резиновых сапогах; тяжела, грозна, преждевременно сморщена неподатливой жизнью и весьма непроста в свои без году пятьдесят.