Трамвай без права пересадки — страница 8 из 41

Андрей положил руку на шершавый бок глыбы. Бок был горяч, как батарея поздней осенью, когда топят ещё не на полную мощность.

— Не трогать!

Удар пришёлся на предплечье. Этот молодой, совсем ещё мальчишка, полицейский правильно выбрал место дислокации — притаился за камнем, так что предугадать его появление было невозможно. Наверняка это — хлебное место, здесь его резиновой палке есть где разгуляться, потому что едва ли не каждый из проходящих положит ладонь на булыгу. Хотя бы для того, чтобы опереться и не рухнуть, подскользнувшись на камешках, что брызжут из–под подошвы во все стороны.

— Проходи, проходи, не задерживай! — поторопил полицейский, бросив значительный взгляд на Андрея, который с шипением растирал предплечье. И смилостивился, пояснил: — Здесь нельзя ничего трогать. И останавливаться нельзя.

Пользуясь положением пострадавшего от полицейского произвола, Андрей хотел спросить, правда ли, что внутри горы обнаружен какой–то реактор неземного происхождения, но страж порядка уже замахивался на идущего следом за Андреем очкарика.

— О боже, боже! — простонал кто–то впереди. — Да когда же наконец?

— Скоро, — утешил другой голос. — Сегодня к вечеру дойдём.

Андрей взглянул на утешителя. Это был потный грузный мужчина с полупустой бутылкой минеральной воды в одной руке и недоеденным коржиком в другой. Заметив взгляд Андрея, он кивнул ему, как знакомому:

— Я уже второй раз поднимаюсь, — сказал не без деловитой гордости в голосе. — Знаю.

— И как там, наверху? — полюбопытствовал очкарик, потирая отшибленное полицейским плечо.

Бывалый пожал плечами, сплюнул.

— Увидите, — самодовольно бросил он в конце концов. И добавил с неопределённой интонацией: — Увидите.

Позади взвизгнул слабоумный Франтишек — видимо, досталось от полицейской дубинки и его жирной спине. Послышался дрожащий голосок старушки: я же говорила тебе, говорила, скотина ты безрогая, чтобы не трогал ничего! И примиряющий голос полицейского: трогать нельзя, малый.

Вскоре солнце пошло под уклон, но и паломники не стояли на месте, а поднимались всё выше и выше, к солнцу, поэтому легче не становилось. Зной по прежнему опалял, а гора, кажется, становилась всё горячее по мере приближения к вершине, так что спасения от жара не было.

Давно обрыдли все эти камни, непонятные цветки со странными узорами, указатели «Руками не трогать!», пыль и дурацкое солнце. «Зачем, ну зачем я попёрся на эту чёртову гору?! — думал Андрей. — Ведь читал же, видел по телевидению… А, ну да, вру, не видел, потому что там, на вершине, не позволяют снимать… Но слышал же от очевидцев… Постой, постой… А что говорили очевидцы?.. Так они же ничего толком не говорили, в том–то и дело. Вот и этот, с бутылкой — идёт уже второй раз. А сам, похоже, не знает ни черта. А может, врёт, что второй… Да нет, зачем же ему врать, какой смысл… И ведь второй раз идёт зачем–то. Значит, есть там что–то, наверху — что–то такое… Или нет?»

Вязкие мысли медленно, киселём, перетекали от затылка ко лбу и обратно; мозги слипались, им хотелось спать, и чтобы спала жара.

Незадолго до вершины прикорнул у тропы киоск закусочной. Андрей не стал ничего есть, взял только бутылку кумыса. Плоское и бессмысленное, без выражения, лицо киоскёра намекало, что он тоже служит в полиции.

Останавливаться было нельзя, поэтому те, кто осмелился на шашлык или пластиковую тарелку салата, вынуждены были торопливо жевать на ходу. А сил и желаний, кажется, уже ни у кого не оставалось, так что многие тарелки и шашлыки полетели в урны, стоящие вдоль тропы чуть ли не на каждом шагу.

Кумыс оказался невкусным и тёплым. Конечно, откуда взяться в этом киоске холодильнику. Едва початую бутылку Андрей тоже бросил в урну.

Шли ещё часа два или три — время растворилось в закатном мареве, потеряло значение и смысл, так что на часы даже смотреть не хотелось — зачем? какая разница?

А потом подъём вдруг оборвался, земля выровнялась. Вершина.

Она была тесная и совершенно лысая. Если нагота тела горы была прикрыта глыбами камня, скудной зеленью и непонятными цветами, то здесь, на её голове, не было ничего, кроме жёлтой песчано–глинистой лысины.

Андрей оглянулся по сторонам. Паломники брели в полумраке — усталые, притихшие, сосредоточенные. Никто уже не гомонил и не оглядывался с интересом по сторонам. Ни один не попытался обратиться к полицейским с вопросом. Кто–то хромал на избитых, изодранных о камни подошвах, кто–то постанывал, кто–то матерился сквозь зубы, а тот, бывалый, с пустой бутылкой, вяло разговаривал по мобильному: да… да, на вершине… дошёл, а куда б я делся. Да ничего, всё то же…

И только дебил Франтишек улыбался — ему всё было нипочём.

Стояли, выстроившись наподобие коридора, молчаливые и хмурые полицейские, поигрывали дубинками, шарили безучастными взглядами по бредущим в образованном ими коридоре людям.

Ну, вот и всё, — подумал Андрей. — Вот и вершина. Вот она какая.

Тропа, почти не видимая на жёлтой лысине, едва начав спускаться, снова обретала контуры, хорошо видные в стремительно наступающих сумерках. Отороченная пожухлой травой, она устремлялась вниз по крутому склону, петляла, сулила скорый конец пути. Трава по мере спуска набирала силу, обретая всё более контрастные в своей густой, зелёной сочности очертания. И чем больше становилось зелени, чем ближе к подножию, тем реже и реже втречались стражи порядка и тем расхлябаннее и сонливей они становились — сидели на земле за партией в карты, или дремали в траве, побросав там и тут части своей амуниции, или сквозь ленивую отрыжку потягивали из фляжек. Андрей заметил, что на спуске дислоцировались в основном уже взрослые полицейские, отяжелённые возрастом и службой, растратившие былые амбиции и приобретшие взамен любовь к комфорту. Да, а вот по ту сторону, на подъёме, располагались молодые и рьяные, почти мальчишки, наподобие того, что ударил Андрея дубинкой. Предплечье всё ещё побаливало, и боль ограничивала подвижность руки. Старательный пацанёнок…

Идти вниз было много легче, чем подниматься, разумеется. А ещё под конец уклон был так крут, что передвигались паломники почти всё время бегом. Кто–то падал, но останавливаться было нельзя, и, хотя полицейских ближе к большой земле почти уже не было видно, никто не останавливался. Там и время шло по–другому, совсем по–другому летело время — аж свистело в ушах.

В общем, спуск занял всего–то сутки, так что уже к вечеру следующего дня Андрей обессиленно ступил в прохладу гостиницы, где снял номер.

В тесной, даже по одноместным меркам, комнатушке он, не раздеваясь, не бреясь и не смывая с себя дорожной пыли, повалился на кровать.

На цыпочках подступающего сна подкралась мысль: он поднимется на эту гору ещё раз, обязательно. А может быть, и не раз…

Потом нахлынул тяжёлый, без сновидений, сон и не кончался до полудня следующего дня.

А потом, наконец–то, пошёл дождь.

Шайтан

Мать его матери — Айума её звали — ушла на рассвете. Я слышал, как она охнула и засопела и вытянулась. Так мы с ним остались вдвоём, и я стал главным.

С утра он сидит возле неё. А глаза у неё закрыты веками, зрачков не видать, поэтому он всё раскачивается и твердит:

— Мамка ослепла. Ослепла мамка. Слепая. Дай есть.

Она не даёт, конечно, и тогда он идёт к мусорной куче и роется в ней. Но в этой куче уже рылся я, и ему нечего там искать. Он находит несколько зёрен кукурузы и ест их. А потом жуёт голый початок, плюётся и злится.

Находит в той же куче рыбьи глаза. Рыбу ели через день назад от сегодня.

Их он не ест, они слишком воняют. Садится над головой Айумы. Кладёт один рыбий глаз на один её глаз, второй — на второй. Улыбается.

— Вырастут, — говорит он. — Мамка будет глядеть. Уахр ахт саб эхтамим. Дай есть.

А она ему и не мамка вовсе, она мамка его мамки, но та изошла кровью две зимы назад, выплевала из себя всю кровь так, что нечему стало греть её, и она остыла…

Вечером пришли двое вонючих и хотели забрать старую, но я даже к двери их не подпустил. Тогда они стали звать:

— Ягнат, эй, Ягнат, ты живой?

А он прижался к «мамке» и сосал её грудь и не отозвался.

— Ягнат, говорили они, — выйди к нам. Мы отведём тебя в Хавшарет, там у тебя дядька есть.

А он сосал и будто не слышал их. Да и услышал бы — что толку.

И они прокляли меня и ушли.

А он сосал. Но мёртвая грудь не могла ничего ему дать, и он стал злиться и бить Айуму по животу и по груди и по лицу, и говорил: «Плохая мамка. Плохая. Дай есть!»

От ударов один рыбий глаз выпал из её глазницы и закатился за лежак. Тогда он долго искал его, ругал его и плакал. Нашёл и хотел съесть, но глаз уже очень смердел. И он закопал его на дворе в землю и поливал водой.

Пришли соседские мальчишки, братья, и дразнили его, крича:

— Эй, Ягнат, спой нам песню про Кули–абая. Эй, Ягнат, а ты посмотрел, какая у твоей бабки пизда? Если она поперёк, то бабка твоя была ведьмой, и её надо сжечь. Ягнат, Ягнат, принеси нам денег, ведь у твоей бабки где–нибудь припрятаны были дирхемы.

Я прогнал их. Тогда они стали кидать в нас камнями. Ему попали в ногу, и он плакал, и только тогда мы ушли в дом.

Ночью я охотился, но не удалось добыть ничего. Слишком стар я стал для охоты. Я боялся, что крестьяне воспользуются ночью, чтобы забрать их обоих, но нет — они все спали по своим домам. Тогда я пробрался в один двор, где не было собаки, и придушил там курицу. Мы поели.

На другой день вонючие опять пришли и звали его: «Ягнат, Ягнат, ты живой? Мы должны похоронить твою бабушку, а тебя отвести в Хавшарет. Выйди к нам, Ягнат».

Конечно он не вышел к ним. Тогда они стали решать, что́ им делать. И я слышал, как они говорили про меня: «Убьём этого шайтана».

А один из них сказал: «Да пусть его, этого мальчишку, дался он вам. Всё равно его даже работать ничего не научишь». На него стали ругаться и прогнали. И снова принялись решать, как им поступить. И решили, что убьют меня, а иначе в дом им не войти.