Однако все это уже, может быть, не твоя вина. Все это уже, может быть, проделки нашей собственной фантазии, преломленные крики живота, страха, корысти, ограниченности.
Ибо кто сказал, что ты есть средоточие доброты? Или, напротив, жестокости? Или вообще нечто такое, что измеряется по незыблемой шкале наших моральных зазубрин и заглушек?..
Это мы, люди. Это наша претензия, наша попытка вообразить тебя в некотором роде, роли, лике. Попытка отыскать твой код, роясь в собственном дерьме.
Но опять же, если ты есть, то не предполагалось ли и это в твоем замысле мира как одно из его святых и непреложных свойств?..
— Понятный Бог — уже не Бог, а камень преткновения.
— Массам нужны простые и понятные Боги.
— Послушайте, почтеннейший, не дергайтесь с вашими массами. Я говорю о познании.
— Если бы ты тогда померла, я бы тоже не стал жить, — сказал отец в то воскресное, яркое, солнечное утро.
Костя только что продрал глаза и молча лежал у себя в закутке, за занавеской, вслушиваясь в то, что происходит между отцом и матерью, боясь пошевелиться.
— Я знаю.
— Нет, я серьёзно.
— Я знаю. Потому-то и живу ещё… и жива…
— Я серьёзно так думал. Думал, не дай Бог — и точка… И мне жить незачем… Но сначала, я решил, я им тоже что-нибудь натворю… Наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Обком?
— Да. Причём не тайно, не тихой тёмной ночью, а открыто, шумно, среди бела дня… Мне было всё равно… Страшно признаться, но были минуты, когда мне даже хотелось этого… Я ходил по улицам, как последний безумец… Ходил и думал только об одном… Только об одном. Как отомстить? На ком сорвать злобу?..
— Не говори так. Не надо. Ты не злой…
— Не злой?.. Ах Машуня-Машуня, ничего-то ты не знаешь…
— Ничего-то ты не понимаешь, — пародийно продолжила за отца мать, решив, очевидно, что его тяжёлой серьёзности на сегодня хватит.
И отец понял это и принял.
— Да, — виновато согласился он и с притворной галантностью добавил: — и да будет вам, сударыня, известно, что во мне больше злости, чем во всех злодеях мира вместе взятых.
— Ах, как страшно!
— Забодаю, забодаю, забодаю!..
— Па!..
Это подал голос Костя.
— Папа! — повторил он настойчивее и громче, вдавливаясь голыми лопатками в щербатую стенку дома.
Напротив, через дорогу, полыхал обком. Пламя широкими лентами рвалось во все стороны, вздымалось в небо, угрожающе шипело и трещало. В несколько мгновений всё это старинное здание со всеми его колоннами и портиками занялось сплошной оранжево-синей завесой огня. Из высоких, перекрытых огнём окон одна за другой выпрыгивали белые козы и, объятые страхом, мчались на Костю. Он всё глубже вдавливался в щербатую колючую стену дома на противоположной стороне улицы, пробуя пяткой узкий выступ камня, а вывернутой назад рукой пытаясь дотянуться до ближайшего подоконника.
Между тем козы окружили его уже плотным полукольцом и всем стадом всё ближе и ближе подступали. Передние то и дело вскакивали на дыбы, перебирая копытами воздух, грозясь, бычась, наставляя на него свои острые, наполовину срезанные рога, блея и лая по-собачьи.
Охваченный ужасом, Костя смотрел на пожарище, на белые спины коз, запрудивших всю улицу, и не видел ни одного человеческого лица. Людей не было. Бушующая завеса пламени и козы, и осатанелое блеяние, собачий лай, и его, Костин, застревающий в горле крик.
— Па-па! Па!..
Тяжёлая волосатая рука подхватила его и втянула в окно. Он очутился в большой пустой комнате. Очкастый полковник, тот самый очкарик в полковничьих погонах, который въелся в них взглядом тогда в трамвае, стоял перед ним, и из-под его подстриженной ёжиком шевелюры торчали два маленьких не то рога, не то клыка.
— Ты знаешь, кто поджег обком?
— Д-да…
— Отец?
— Па…
— Твой отец — враг народа.
— Па-а…
— Он диверсант и предатель.
— Па-ап!..
Полковник угрожающе приближался. Костя, отступая, зацепился за что-то, упал на задницу, подпёрся руками. Полковник наклонился, полез на него. Мятое старческое лицо со впалыми, до посинения выбритыми щеками, толстые стёкла очков, ёжик и два маленьких не то рога, не то клыка.
— Па-паааааа!..
— Проснись… проснись…
Костя открыл, наконец, глаза. Над ним склонился отец и тряс за плечи.
— Проснись! Что с тобой?..
— Я есть хочу, — сказал Костя, почти не раздумывая, вскочил на ноги и, минуя отца, шмыгнул к матери.
Было яркое, солнечное, воскресное утро.
Хрена вам, господа! Не было этого!
Круговая порука сиротства — была. Круговой поруки фискальства — не было.
Брат — на брата? Жена — на мужа? Сын — на отца?!
Чёрта с два!
Сосед на соседа — ещё куда ни шло, сослуживец на сослуживца — пожалуй. Тут шла борьба на выживание, за карьеру, за жилплощадь, тут вступали в силу обычные законы земного притяжения, законы брюха и страха, зависти и тщеславия. Не я его, так он меня. Своя рубашка ближе к телу. Тут было не до идей. Идейные доносчики жили, по преимуществу, на страницах газет, выполнявших свои ударные пятилетки по клепанию врагов народа.
Что касается семьи, то в ней, попросту говоря, делить было нечего. Если и была рубашка, то одна на всех. В особенности у нас, в нашем дворе, в нашем переулке.
Не власть, а грязь нас объединяла, засранные туалеты, помойные вёдра, мат, ссоры и драки, голод.
Павликов Морозовых среди нас не было.
Я сомневаюсь, были ли они вообще, по крайней мере в наше послевоенное времечко. Кто из нас может назвать ещё одно такое имя? Боюсь, что никто. Тогда стоит ли вообще говорить об этом как о массовом зле?
Загадка. Для меня загадка. Кому взбрело на ум взвинчивать цену на этот залежалый стёршийся пятак, столь полюбившийся и советчикам, и анти? Я лично не знал об этом Павлике чуть ли не до самого университета. То есть имя-то знал, конечно, — мало ли героических имён втыкалось в те годы в наши непутёвые головы? — но числил его в одном ряду с Матросовым и Кошевым, думал — такой же герой, как и они все. И всё.
И всё, и всё, и всё
И то, что наша жизнь делилась на дом и школу, на мат и лозунг, на дяди Митино подземелье и пионерский сбор, — отнюдь не означает, что мы жили двойной жизнью. Мы так жили. Мы не носили в себе парадный подъезд, когда дрались или раскуривали бычки в подворотне. Не носили… не носили… не носи…
— И увидел Господь, что велико зло человека на земле и что вся склонность мыслей, сердца его — только зло во всякое время. И пожалел Господь, что создал человека…
— Вот как?
— И сказал Господь: истреблю человека, которого Я сотворил, с лица земли, от человека до скота, до гадов и до птиц небесных, ибо Я раскаялся, что создал их.
— Вот как?
— И увидел Бог землю; и вот она растлена, ибо извратила всякая плоть путь
свой на земле.
— Вот как?
— Смешно, не правда ли? А ведь и ему неведом был смысл, пока не воплотился.
— Хм…Ну а сами-то вы в Него верите?
— Как вам сказать?.. Среди неверующих — верю, среди верующих — нет.
Весь этот день и почти всю ночь отец снова провёл у матери в больнице и пришёл домой, как обычно, поздно. Уже перед рассветом. И снова во дворе его поджидал Малый.
Малый, конечно же, — стервец и шакал, и ни одному его слову верить нельзя. Но говорил он об этом на суде и точно так же рассказывал об этом Косте, и в обоих случаях в его тоне было столько плаксивой искренности и самобичевания, что чёрт его знает. Не знай его Костя так хорошо, он мог бы ему поверить, настолько логически верно и складно он излагал свою версию.
Версия Малого…
Он отнюдь не поджидал отца в то утро. Он в то утро оказался во дворе совсем по другой причине. Ему нужен был Натан, вернее не Натан, а мешок, тот мешок со следами крови, который он углядел накануне. Ему нужен был окровавленный мешок как последняя и единственная улика, ибо теперь, по истечении двух суток после Костиного исчезновения, он ни капельки не сомневался, что они убили его. Натан и Бузя.
Он сомневался вначале, сомневался ещё вчера, сомневался и вместе с тем подстёгивал себя, заряжал, возбуждал. Просто так, для шухера, из-за какого-то мстительного и оскорбительного самолюбия.
Вчера ещё он знал, что всё это он сам выдумал, что этого быть не могло. Не могли эти худосочные жидята, сами всего «стращавшиеся», на мокрое дело решиться. Всё это — «чистая параша».
Такое чистосердечное признание всех подкупало и мешало не верить тому, что, по его словам, он чувствовал потом.
Он не представлял себе, что его выдумка пойдёт так далеко, что пройдёт ещё день — и он действительно окажется во власти сильных подозрений, в ситуации, когда он почувствует себя настоящим чекистом.
И в самом деле, чудес-то не бывает. Он своими глазами видел, как Костя вошёл к Бузе, и вот прошло уже двое суток, а Кости всё нет и нет. Где он? Сомнений уже не было. Было не до баловства, не до выдумок, не до надуманных поклёпов. Пахло кровью.
Мешок надо найти во что бы то ни стало. И он найдёт его. Только он, Малый, и найдёт. Но как?
Он проснулся среди ночи, как от толчка. Никогда не просыпался, а тут словно кто-то поднял его силой. Если бы он верил в загробную жизнь, то подумал бы, что это душа убитого Кости постучалась к нему среди ночи, — так явственно было это ощущение силы, внешнего толчка, который его разбудил. Правда, вчера перед сном он решил, что встанет рано, подкараулит выходящего на работу Натана, втихую пойдёт за ним, выследит, где он работает, и там, на одном из складов, среди хлама и мусора отыщет этот чёртов мешок, неоспоримую улику.
Он боялся, что проспит. Но вот не проспал. Какая-то сила позаботилась, чтоб не проспал. И это ещё больше подогревало его уже и без того не в меру горячее воображение.
Он вышел на крыльцо, присел на корточках под дверью, зарыл голову в колени и, поёживаясь от предутреннего холодка, поглядывая одним глазом в сторону Бузиного флигеля, стал ждать.