ТрансАтлантика — страница 18 из 46

[33] больше нет. Сенатору даже не платят за работу – только расходы. Без зарплаты. Некий политический капитал, разумеется, – ему, президенту, потомкам, может, и истории, но для такого есть способы полегче, суетность попроще, тщеславие подоступнее.

Он прекрасно понимает: кое-кому кажется, будто они заловили его на бесконечно вьющуюся лесу. Судейская марионетка. Процессинелла и Джуди. Но он ни капли не тревожится, даже когда его подсекают и он угрюмо болтается в грубых газетных карикатурах. Их двусмысленные издевки тоже его не трогают. В нем клокочет некая ярость: он заслужил право слегка раздвигать тьму, зажимать их в угол.

Ирландцы боятся, что сами затянут процесс, но он не допустит, чтобы начался этот бесконечный бег реки, бег реки, бег реки[34]. Ему будет за восемьдесят, когда Эндрю пойдет в колледж. Отец, которого принимают за дедушку. Далекий предок. Толпы древних призраков. В день, когда родился Эндрю, в Северной Ирландии появился на свет шестьдесят один новорожденный. Шестьдесят один способ прожить жизнь. Эта мысль острым ножом сожаления режет спинной мозг. Сыну всего пять месяцев, а сенатор может на пальцах четырех рук сосчитать, сколько дней с ним провел. Сколько часов просидел в голых комнатах, слушая, как люди спорят о единственной запятой или о том, где поставить точку, а сам мечтал лишь возвратиться к своему сюрпризному младенцу? Иногда он наблюдал эти дискуссии, не говоря ничего или почти ничего. Воздушные змеи языка. Облака логики. Уплывают, выплывают. Подхвачены волной собственных голосов. Слышишь фразу, и пускай она вознесет тебя над деревьями – далече, как выражаются северные ирландцы. Он погружался в слова. Сидел на пленарных заседаниях, ждал. В зале хрупко. Скученные мужчины. Их неуклонные тревоги – они поднимали руки, говорили, что не заслуживают почтения, но было ясно, что они в нем нуждаются.

Временами хотелось выгнать мужчин, заполнить залы женщинами: истерзанным резервом трех тысяч двухсот матерей. Кто рылся в руинах супермаркета, искал ошметки мертвых мужей. Кто по сей день на руках стирает простыни умершего сына. Кто на случай чуда ставит на стол лишнюю чашку. Изысканные, сердитые, умные, в сеточках для волос, измученные всеми этими смертями. Они не расставались со скорбью – не фотографии под мышками, не публичные рыдания, не биение в грудь, но усталость вокруг глаз. Матери, дочери, дети и бабушки. Они никогда не воевали, но война снедала их кровь и кость. Сколько раз он это слышал? Сколько раз находилось два способа сказать одно? Мой сын погиб. Его звали Шеймас. Мой сын погиб. Его звали Джеймс. Мой сын погиб. Его звали Пазер. Мой сын погиб. Его звали Пит. Мой сын погиб. Его звали Билли. Мой сын погиб. Его звали Лиам. Мой сын погиб. Его звали Чарльз. Мой сын погиб. Его звали Кэхал. Моего сына зовут Эндрю.

Снаружи все молотит дождь. Мечутся багажные тележки. Он берет печенье, дует на чай. Воскресной ночью – в Ирландию. Ночами по средам – в Лондон. Четверг – в Вашингтон, в его юридическую фирму. Пятничным вечером – в Нью-Йорк. А по воскресеньям снова в Англию и Ирландию.

Порой чудится, будто он не движется вовсе: тысячи миль в декомпрессионной камере, один и тот же чай в одной и той же чашке, в одном салоне аэропорта, в одном городе, в одной опрятной машине.

А вдруг отложат рейс? Как легко будет вернуться домой, подняться на лифте, повернуть ключ, щелкнуть выключателем, стать тем другим человеком, к которому он стремится не меньше.


На самолет его провожают последним. Особая привилегия. Как будто он может стать невидимкой. Мысль приятна: подлинная невидимость. Престиж анонимности.

В Вашингтоне его узнавали всегда. Толкали, пихали, хлопали по спине. Коридоры власти. Но он не переваривал торжеств, садовых приемов, красных ковров. Фотовспышки, пресс-конференции, телекамеры. Досадные неизбежности. В Нью-Йорке тоже узнавали, но всем, видимо, плевать. Наглый город – одержим только собой. А в Мэне он дома, в Мэне свои.

Здесь, среди жителей облаков и воздуха, его тоже знают. Поспешно вешают его пиджак, кладут чемоданчик на багажную полку. Он озирается и радуется, что сиденье через проход пустует. Не нужно любезно кивать, выдавливать покаянную полуулыбку. У него четко устоявшийся распорядок. Место у окна. Портфель под боком. Туфли болтаются на ступнях, но еще не сняты – не пора. Как-то это невежливо – снять обувь еще до взлета.

По проходу идет стюардесса. Поднос, щипцы. Он берет белое полотенце, прижимает ко лбу, трет между пальцами. Как быстро остывает. В кои веки он жалеет, что у него нет такого замысловатого портативного телефона. Как это они называются? Сотовые. Мобильники. Мобилы. Позвонить домой. Но его отказ заводить телефон – теперь уже вопрос чести. Он цепляется за эту идею – старомодно бьет себя в грудь. Шестьдесят с лишним лет прожил без телефона – что толку начинать? Нелепица, если подумать. Мобильники есть у всех его помощников. У переговорщиков. У всех репортеров. Бывало даже, он перед взлетом одалживал телефон у попутчика – быстренько звякнуть Хэзер. Ладонью прикрывал трубку – иначе грубо.

Ему на колени соскальзывает меню, но он знает список блюд месяца наизусть: суп из омара, салат с латуком, куриный кордон блю, соба, говяжья вырезка, грибное ризотто. Похоже, британцы работают над своей кулинарной репутацией. Лучшие и умнейшие. Крутые несгибаемые ребята, хотя за последний год сильно смягчились. Стыдятся того, что веками творили с Ирландией. Готовы уйти. Рвать оттуда когти. Умыли бы руки в мгновение ока, если б не нужно было это делать на глазах у всего мира. Существование Северной Ирландии их, кажется, изумляет. Как их угораздило решить, будто эта страна им на пользу? В итоге все свелось к гордости. Гордость во взлете, гордость в падении. Хотят уйти, сохранив хоть какое-то достоинство. Ату их. Пока-пока. Созерцатели собственного опыта. Живут под углом к настоящему. А у ирландцев на юге почти противоположная проблема. Смущаются оттого, что Север у них отняли. Желали его столетиями. Все равно что замужнюю вожделеть. А теперь она вдруг сама к ним явилась, только руку протяни, и ты уже сомневаешься, взаправду ли ее хочешь. Переоценка. Другое приданое. В хранилище прошлого завелась плесень. Юнионисты, националисты, лоялисты, республиканцы, фермеры, гэлы. Бесконечная галерея собственных портретов. Долгие залы, один за другим. Полотно за полотном. Мужчины на крупных лошадях. Флаги в бою. Осады и берега. Алфавитный суп из террористов.

Поначалу он не понимал акцентов. Шипастые согласные. Угловатые и жесткие. Словно совсем чужой язык. Они подходили к микрофонам. Он склонялся ближе – иначе не разобрать. Мелкие запинки горя. Ай. А то. Конешна. Мы не виноватые, мистер председатель. Шесть на двадцать шесть не делится. Выпнули дверь, чертяки, чесслово. Вытолкнули мальца Пазера из вертолета. Со всем уважением, сенатор, мы с убийцами не толкуем. Если мистеру председателю охота знать, каково это, может, он разочек заглянет на Шанкилл?

Они вываливали на пол содержимое бесконечных сундуков. Но вскоре он подстроился. Начал по акценту отличать Белфаст от Дублина, Корк от Ферманы, даже Дерри от Лондондерри. География, излитая в слова. За каждым слогом – история. Битва на реке Бойн. Эннискиллен. Кровавое воскресенье[35]. В каждой крохотной подробности – подсказка. Гэри был протестант. Шеймас был католик. Лиз жила на Шанкилл-роуд. Бобби – на Фоллз. Шон ходил в колледж Св. Колумбы. Джереми – в Кэмбл. «Бушмиллз» – протестантский виски. «Джеймисон» – для католиков. Никто не ездит на зеленых машинах. Оранжевый галстук – ни-ни. В отпуск – либо в Банд оран, либо в Портраш. Подымай свой флаг. Выбирай свой яд. Назначь своего палача.

Господи, до чего запутанная паутина. На нее бы спать залечь, обдумать на свежую голову. Тут нужна вечность покоя.

И однако со временем он к ним проникся: к политикам, дипломатам, политтехнологам, госчиновникам, телохранителям, даже горлопанам за воротами. У каждого своя уникальная музыка. И великодушие. Все это грязное белье красноречиво заговорило. Ему как-то рассказали, что настоящий ирландец сделает крюк в пятьдесят миль, только чтоб услышать оскорбление, – и в сотню миль, если оскорбление сочное. Самоосуждение. Самоумаление. Самоосознание. Бесконечные пререкания заловили его в горшок с клеем – там он и остался. Заковыристые лабиринты. Стержни стремлений. Прелесть невозможного. Есть чему поучиться – будь начеку. И в анонимном миге всегда кроется ключ. Женщины в столовой. Кивали ему, ловили его взгляд. Грустная улыбка. Общий самообман. Склоняются ближе. «Благослови вас Господь, сенатор, да только гиблое это дело». Ну, как бы там ни было, я все равно сыграю.


Не то чтобы он не сознавал: поначалу его сочли тихим дурачком. Араб. Янки. Судья. Ваша легавость. Мохаммед. Махатма. Ахав. Железные Штаны. Еще, неизвестно почему, звали его Сербом. Изображать ирландца или ливанца его не грело. Простая душа предков не для него; он хотел стать наималейшим континентом.

Хотя кое-кто, конечно, желал урвать у него злости. Пусть он споткнется. Пусть скажет не то. Тогда можно будет всучить ему кусок своей вины. Но он научился растворяться на заднем плане, упрямо помалкивать, взирать поверх очков. Важность собственной роли в процессе ему не нравилась. Возможность принесли сюда другие: Клинтон, Рейнольдс[36], Хьюм, Мэйджор. А он лишь хотел благополучно посадить ее на ВПП. Чтоб она слетела оттуда, где парит, как громоздкий аэроплан начала века, летающий гроб из воздуха, дерева и проволоки, на котором люди как-то умудрялись перелетать океан.


За иллюминатором – красное веко солнца. Бесцельно разбрелись утренние облачка. Внизу Лондон. Гул и поток посадочных огней. В полете ноги опухли. Сенатор нащупывает свитер на багажной полке.

Ему смутно неловко оттого, что нынче его одевает Хэзер. У нее есть знакомый портной-перс – шьет двубортные костюмы. Привык не сразу. Даже само выражение «на заказ». Свитера – от «Ченчи», что ли. Они как-то утешительны. Маленькая уступка памяти. Странно, как расстояние осущ