Долгие часы потери и побега. Безумия и неудачи. Вычеркиваешь одно слово, ставишь кляксу посреди страницы, уже не прочесть, рвешь лист на длинные тонкие полосы.
Прихотливый поиск слова – будто крутишь колодезную рукоять, наматываешь цепь на ворот. Бросаешь ведро в шахту разума. Достаешь пустые ведра, одно за другим, и наконец, в нежданный миг, ведро жестко цепляется, внезапно тяжелеет, и вынимаешь слово, а затем вновь бросаешь ведро в пустоту.
Каюта первого класса была мала и бела. Две койки. Иллюминатор по левому борту. Свежие цветы в хрустальной вазе. Приветственная записка от капитана. Люстра сконструирована так, чтоб не качалась.
Из статики репродуктора вырывались объявления, гнусавое нытье стюарда: когда ужин, не сгорите на солнце, скоро откроется кружок.
Обеих не волновала внешность, но в первый вечер мать и дочь помогли друг другу одеться.
Океан был спокоен, но и при небольшой волне причесывать друг друга нелегко. Эмили пристроила в иллюминаторе круглое зеркальце. Волосы ее поседели. Лотти постриглась по моде коротко. За своими отражениями они различали, как по воде скользит прожектор.
Вес пригибал Эмили к земле. Пятьдесят шесть лет, хотя временами зеркала намекали на совсем иное десятилетие. Щиколотки вечно опухшие, запястья и шея тоже. Туфли носила двумя размерами больше. Ходила с тростью. Темный терн. Маленький серебряный набалдашник. Резиновая насадка на кончике. Смастерил один умелец в Киди-Види. Передвигалась застенчиво, смущалась, зная, сколько места занимает, будто тело только и ждало подходящей минуты, чтобы показать, как ему неудобно, какое оно большое.
Лотти – высокая, рыжеволосая, уверенная – надела длинное платье из тафты, на изгибе горла – дутое ожерелье. Двадцать семь лет, вся такая ранняя пташка – словно явилась, сама себя опередив. Мать и дочь почти не разлучались. Застряли друг у друга на орбитах. Крепко пришпиленные друг против друга.
Бочком пробрались в кают-компанию; Эмили опиралась на руку дочери. На миг замерли в дверях – удивила дуга балюстрады. Перила увиты цветами. Куда ни глянь – богатство и роскошь. Юноши в темных костюмах и сорочках с отложными воротничками. Худые женщины с перьями в прическах, горла напряжены, руки раскинуты. Дельцы сбивались в стайки, их обвивал сигаретный дым.
Прозвонил колокол, и собрание возликовало. Пароход достаточно отошел от берега. Зазвучали оперные арии тостов против «сухого закона». Самый воздух, казалось, осушил не один бокал джина.
Их провели к столу и усадили с судовым врачом. Красавец. Канадец, на лбу темный завиток, лицо узкое и исчерчено смешливыми морщинками. Рубашка хорошего кроя, нарукавные резинки выше локтей. Наклонился к дамам через стол. Говорили о Ломэ Гуэне и Генри Джордже Кэрролле[47], о легких колебаниях на фондовой бирже, ценах на зерно, чикагских анархистах, Кальвине Кулидже и его слабости к баронам-разбойникам, о Полин Сабин[48] и ее призывах к отмене «сухого закона».
На изысканном фарфоре принесли еду После нескольких бокалов у врача стал заплетаться язык. На сцене блямкнула джазовая нота. Закачалась труба. Задрожало фортепьяно. «Блюз росомахи». «Колобродство мускусной крысы». «Блюз Стэка Ли»[49].
Эмили нацарапала пару слов в блокноте, а Лотти ушла в каюту за новой фотокамерой, серебристой «лейкой». Эмили надеялась, дочь сфотографирует крошечные дымные галактики, в которых весь пароход словно мерцал.
То была их первая заграничная поездка. Минимум на полгода. Эмили будет отсылать репортажи для журнала в Торонто, Лотти – фотографировать. Европа полыхала идеями. Живопись в Барселоне. «Баухаус» в Дессау. Фрейд в Вене. Десятая годовщина Алкока и Брауна. Большой Билл Тилден[50] на Уимблдонском мужском чемпионате по теннису.
В деревянный дорожный сундук сложили как можно меньше багажа – так легче переезжать с места на место. Несколько смен одежды, кое-что потеплее, два экземпляра одного романа Вирджинии Вулф, блокноты, фотопленка, лекарства Эмили от артрита.
Дни были протяжны. Плыли часы. Море круглилось царственной серостью. Вдалеке изгибался горизонт. Мать и дочь сидели на палубе и глядели за корму, где красно пылало вечернее солнце.
Тандемом прочли роман Вулф, почти страница в страницу. «В голосе была удивительная печаль. Освобождаясь от плоти, от страстей, он выходил в мир, одинокий, безответный, бьющийся о скалы, – вот как звучал этот голос»[51]. Больше всего Эмили нравилась якобы легкость Вулф. Как непринужденно перетекали друг в друга слова. Точно на страницу переводили полнокровную жизнь. Таково у Вулф смирение.
Порой Эмили сомневалась, что сама обладает подлинной убежденностью. Почти тридцать лет писала статьи. Издатель в Новой Шотландии опубликовал два сборника стихов – явились и растаяли. Статьи Эмили вызывали у читателей интерес, но она подозревала, что ее понятия о многом смутны, идеи касательно немногого категоричны. Возможно, у нее развился иммунитет к глубине. И теперь она лишь скользит по поверхности. Дрейфует на затейливом стеклышке. Да, она взбаламутила мелочные каноны ожиданий – незамужняя мать, журналистка, – но едва ли этого довольно. Много лет отвоевывала себе место в мире, однако ныне постарела, устала и недоумевает, почему это было важно. Отяжелела.
Чего-то ей недостает – никак не ухватишь и не поймешь, что бы это могло быть. Она чуяла: есть нечто большее, переворот страницы, конец строки, напор слова, разрыв привычек. Завидовала молодой англичанке Вулф. Такая властная, такая многообещающая. Полифонична. Умеет жить в разных телах.
Быть может, Эмили затем и отправилась в путешествие – оторваться от рутины. Подбавить пульса в жизнь. Они с Лотти столько лет провели бок о бок в гостинице «Кокрейн». Номер крошечный, но они прекрасно расходились бы там с завязанными глазами.
На палубе шел бадминтонный матч. Вдали волан описал дугу, застыл в полете, завис, точно подхваченный магнитным полем, источаемым недрами парохода, а затем, летя в другую сторону, на миг заленился, припомнил, что на свете есть ветер, снова устремился вперед.
Из каюты, размахивая одолженной ракеткой, вышла Лотти в длинной юбке. Оголенный провод. Всегда такой была. Ни притворства, ни изящества, но вся прошита электричеством, восторгом свободного полета. Не красавица, но едва ли это важно. Из тех девушек, чей смех слышишь еще из-за угла. Быстренько нашла себе партнера для смешанной парной игры.
Держа над головой поднос с напитками, палубу патрулировал стюард. За ручку прогуливались супруги, пожилые сербы: сказали, что возвращаются домой после своего американского эксперимента. Под глянцем шевелюр шествовали двое разодетых мексиканцев. На носу репетировал духовой оркестр. Эмили смотрела, как тень трубы скользит по палубе, медленно переползает с одного борта на другой.
Ни капли не верится, что ее собственная мать лет восемьдесят назад направлялась в Америку на плавучем гробу, средь лихорадки и утраты, а теперь Эмили, уже со своей дочерью, плывет в Европу первым классом на пароходе, где лед производят электрогенераторы.
Стуча тростью по доскам, она ушла из кают-компании. Вода – всех оттенков тьмы. Безлуние. По высоким волнам прыгал звездный свет. Огни точно всплывали из океана. Вдали вода гораздо чернее неба. Палуба мокра от брызг. Порой машина унималась, пароход скользил неспешно, и тишина была необъятна.
Эмили медленно спустилась по трапу в каюту. Ее провожал стюард. Попрощалась с ним, вымучила дорогу до койки. Потом, среди ночи, услышала голоса в коридоре. Они плавали и сливались, рассеивались и возникали вновь. Россыпь смеха, пауза, хлопнули двери, что-то застучало – кажется, палубой выше, где, похоже, танцевали; разбилось стекло, в воздух снова поплыли голоса. Эмили перевернула подушку, поискала, где попрохладнее.
В конце концов щелкнул замок на двери. Дыхание замедлилось. Лотти пила. Эмили слышала, как дочерино платье утомленно осело на пол. Открылся сундук. Переступила босая нога. Тихий смешок. Эмили посмотрела, как дочь ложится в койку.
С Эмили-то любви никогда не случалось. И замужества тоже. Лишь один мужчина – однажды появился, в итоге исчез. Винсент Дрисколл. Редактор газеты в Сент-Луисе. Высокий лоб поблескивал испариной. Пальцы в чернильных кляксах. Сорок два года. В бумажнике носил фотокарточку жены. Эмили была секретаршей в рекламном отделе. Блузки под горло и аметистовая брошь. Двадцать пять лет. Питала амбиции. Написала статью о Женском христианском союзе за умеренность. Постучалась к редактору. Дрисколл сказал, что она пишет по-женски. Напыщенно и вычурно. Сам он говорил жестко, четко, резко. Положил ладонь ей на крестец. Эдак цинично возгордился, когда она не сбросила его руки.
Отвез ее в гостиницу «Фермерский дом». Заказал жареных устриц, седло антилопы, «Грюо Лароз». Наверху бретельки легко соскользнули с ее плеч. Влажная белая буханка его тела содрогнулась.
Эмили написала еще статью, потом еще одну. Он правил карандашом. Говорил, что воспитывает ее. Весенние разливы Миссисипи. Взрыв котельной на Франклин-авеню. Застреленный медведь в зоосаде «Лесной парк». Том Тёрпин и его «Гарлемский регтайм»[52], негритянская музыка на Тарджи-стрит. Дрисколл тщательно редактировал. Как-то раз в 1898 году Эмили открыла газету и увидела свой самый первый материал – рассуждение о наследии Фредерика Дагласса, уже три года как покойного. Ее слова, все до единого. Подпись гласила: «В. Дрисколл». Точно сердце выкорчевали. Еле устояла на ногах. В гостинице Дрисколл грудью расталкивал ткань вместительного белого костюма. Пиджак всегда застегивался с натугой. Нижняя губа дрожала. Эмили должна бы радоваться – ее статью опубликовали в газете. Да как у нее язык повернулся. Лучше бы сказала спасибо. Он одолжил ей свое имя. Ей что, мало сотрудничества? Под красным небом она бродила по набережной. Слышала, как мальчишки выкрикивают название газеты. А внутри ее слова. Она пришла в меблирашку на Локуст-стрит. Каморка с эмалированной раковиной и деревянной вешалкой для полотенец. Скудная одежда безжизненно висела в резном гардеробе. Откидной рабочий столик