ТрансАтлантика — страница 39 из 46

Вода уже наполовину покрыла резиновые сапоги. Плавать холодно, хотя в свои семьдесят два я люблю порой натянуть потертый гидрокостюм и залезть в воду. Сидела еще час, смотрела на гусей, пока мой камень практически не утонул, а моя широкая неуклюжая корма не промерзла даже под полою пальто. Окликнула мертвого сына, пообещала ему, что банку не достанется ни травинки, ни капли воды, ни единой битой черепицы. Поднялась, от чувств окостенев, и поспешила в дом, где меня поджидала Джорджи. Дала ей говядины, торфом и поленьями растопила очаг, почитала сборник стихов Лонгли[58].

После обеда сварганила стаканчик горячего бренди с гвоздикой, но знаю себя слишком хорошо, рано еще было начинать; вылила бренди в очаг, и гвоздика зашипела. Я принесла письмо из кладовой, пристроила на каминную полку, и там оно стояло вместе с прочими доказательствами полета: фотографиями, банковскими извещениями, тикающими часами.


История стара как мир: они желают заполучить мою землю. Пять островных акров в бухте среди сотни других островов. Большой коттедж, лодочный сарай – одна штука, рыбацкая хижина – одна штука, и еще псарня, которую выстроил мой бывший муж Лоренс. Некогда на острове гомонила ферма, подружейные собаки и ищейки, одно время сюда съезжались охотиться на уток, но с тех пор, как погиб наш Томас, здесь не прозвучало ни единого выстрела.

До сих пор нахожу старые гильзы, патроны, черепа птиц, свалившихся с небес. Траектория подстреленной птицы – невероятная штука. Птицу жестко тормозят в воздухе, небо еще крутится, а она падает отвесной глиссадой. Глухой стук по земле, плеск на литорали или в волнах. И затем собака в восторге шлепает по траве или воде.

В лучшие времена у нас было восемь собак. Осталась только Джорджи, верный старый лабрадор. Тоже обрюзгла уже, но еще способна поднять гвалт, приметив утку.

Прямо за мостом – монастырские развалины вдесятеро старше моего драгоценного письма. Памятник культуры. Латунные таблички, каменные ступени, ползучий мох. Пятнадцать веков назад здесь переписывали священные книги. Чернила добывали из земли. Пергаменты давал скот.

Редкий турист добирается до берега по этим узким проселкам, но мне еще хватает сварливости замахнуться палкой, если кто минует руины, мостик и через литораль идет к коттеджу.

Три спальни, большая кухня, гостиная, кладовая и новая застекленная терраса, выстроенная в восьмидесятых, под маминым надзором, словно можно выдрать из себя войну, глядя на воду. Терраса высока, широка, полнится светом. Деревянная скамья вдоль окон. Подушки с морскими картами. В остальном коттедж низок – внушает нам смирение. Кресла тычут пружинами в зад, обивка выцвела. Закопченный камин. Чопорный книжный шкаф – красное дерево и стекло. Мой сын в дверях пригибался. Стены толстые, но холод просачивается в нутро коттеджа и ничем его оттуда не выгнать. Чтобы не улетучивалось тепло камина в гостиной, все двери надо накрепко затворять. Я люблю, когда посветлее: лучше всего керосиновые или масляные лампы, почерневшее стекло викторианских фонарей.

Птицы с небес вечно швыряют раковины на крышу. Иногда кажется, что я живу в перкуссии.


Едва заря взмахнула рукой, я оделась, взяла Джорджи, и мы пошли берегом вдоль воды, по влажному лесу позади монастырских руин. Вокруг зеленые ветви, мягкий мох под ногами. Каменный перелаз в стене.

Джорджи застряла в зарослях подлеска, облаяла тени согбенных деревьев в развалинах. Уши торчком, спина дугой. Древние монахи раскрашивали Евангелия камышинками. От холода спасались коровьей кожей, волчьим мехом, лосиной шкурой. Перемалывали кости, мешали с травой и землей, с ягодами и листьями. Птичьи перья. Кожаные переплеты. Каменные хижины. Бронзовые колокола. Стена в стене – оборонные укрепления. Круглые дозорные башни. Костерки. Книги возили через озеро, за море, в Шотландию.

Порой самка кроншнепа навещает эти края, парит над коттеджем. Пятнистый серо-бурый хохолок. Длинный тонкий клюв – будто ножницы летят по небу, откликаются на ее зов, разрезают его одинокое горе. Люблю смотреть в бинокль, как она бродит по литорали, клюет выпроставшихся червей; давненько ее не слыхала.

Я побродила в руинах часовни на загривке холма, подобрала банки из-под сидра – деревенская молодежь намусорила. Называется «рэйвы», если не путаю. Ну и на здоровье. Лучше здесь, чем в вонючей спальне многоэтажки. Повсюду сигаретные окурки, полиэтиленовые обертки, бутылочные пробки, размокшие коробки. Презервативы уберу как-нибудь потом. Две брошенные завитушки на гравии. Любит, не любит.

У руин часовни вел сражение с ветром шоколадный фантик, а пустая винная бутылка довершала романтику.

Все было необъятно, неподвижно и безмолвно, пока новая стая гусей не сложилась узором в вышине над озером. Гогот походил на ружейные выстрелы, и Джорджи запрыгала вдоль стены, будто надеялась поймать гусей на лету.

Мусор я свалила в баки под табличками про культурный памятник, вернулась по мостику, описала круг по острову Прогулка на час. Старуха и ее собака. Джорджи бежала впереди, гоняла птиц в высокой траве. На песчаной отмели у воды валялись разбитые ловушки для омаров. Озерный берег не герметичен – то на сушу течет, то в озеро. Туда-сюда шляется прилив. А также лодки и воспоминания.

Когда я вошла в дом, звонил телефон. Я толкнула синюю дверь, уронила поводок, прошла по низким комнатам, постояла над автоответчиком в кухне. Заговорив, он замигал инфернальным красным огоньком. Снова Саймон Лаог, банковский менеджер. Такой вежливый, сдержанный, южный акцент с оттенком лондонского, все наши беды в одном голосе. Доброе утро, миссис Карсон. Замечательный был бы молодой человек, не окажись он тем, кто он есть, однако он ровно это и есть.

Единственный способ стереть сообщение – сначала прослушать. Слушать дважды было выше моих сил, поэтому я взяла трубку, уронила посреди фразы и выдернула штепсель из стены. Благословенная краткая тишина. Едва ли умно, конечно, но на крайний случай у меня «блэкберри».

Вывела Джорджи на террасу. Гуси строились в переменчивом небе. Приливы под ним в мгновение ока уволокут тело в море. Гусиная стая, жизнь истает, вода святая.


Томаса застрелили в октябре 1978-го, когда он на лодке подходил к берегу. Девятнадцать лет. Еще в университете, на втором курсе, теория вероятностей. Я по сей день толком не знаю, кто это был – ОДС, ИРА, АОО, ИНОА[59] или еще какая разновидность придурков, что водились в этих краях. Честно говоря, гипотеза у меня имеется, но едва ли это важно теперь. Наша древняя вражда не заслуживает заглавных букв.

Застрелили за дробовик. Из коттеджа слышно было, в темноте раннего утра, и мама прибежала ко мне в спальню, сказала: «Что-то странное, Ханна, ты слышала?» Лоренс уже несся по лужайке, хрустя ледком под ногами, и твердил: «Ой, господи, Томас, ой, господи боже». Мы сначала решили, что он застрелился, но стреляли трижды. Рано вышел на озеро, расставлял манки.

Течение далеко его утащило, нагнали только в проливе, где он крутился в воде, и круги неотступно сужались. Едва ли это мудро, но чем я старше, тем больше убеждаюсь, что наша жизнь соткана не из времени, а из света. Беда в том, что картинки, которые мне так часто являются, редко бывают желанны. Вода серебриста и черна. Ветер хлещет холодом. Мы бредем к Томасу по отмели. Лодочка все крутится. Вокруг рябит серебристый свет. Его спецовка. Болотные сапоги. Бинокль на шее. Томас такой юный. И не скажешь, что застрелен, – как будто просто обмяк. На бровях изморозь. Никогда не забуду. Белая такая выпушка. Одна ладонь в гневе стиснута, другая раскрыта, безвольна. Лоренс склонился в лодку, взял Томаса на руки. Отнес на берег, куда примчались солдаты. Поливая отмель проклятиями на бегу. Положите его, велел чей-то голос. Сейчас же. Положите. В берег вперились прожектора, хотя уже разгорелось утро. Визжали сирены. Мама на берегу ладонью зажимает рот. В халате. Кто-то набросил ей на плечи одеяло. Ее молчание. Лоренс положил моего сына у камышовых зарослей. В газетах все было так просто: молодой человек, один, с ружьем; напали люди, тоже с ружьями. Сколь бесконечно далека истина от реальности. Я хотела, чтоб повязали всех до единого сволочных убийц в Северной Ирландии – пускай бы они заночевали в синей лодочке моего мальчика, во тьме, среди камышей, выписывали примитивные кельтские узоры по озеру.


Я надела гидрокостюм и вышла во мрак. Вода подобралась к самой лужайке. Низкий каменный парапет от слизи позеленел. Я потуже застегнула сапоги и спустилась к эллингу, побрела в приливе. Джорджи на берегу залаяла, а когда я обернулась, она уже поплыла. Наша Джорджи плавать не любит, и тем трогательнее, что она бросилась в воду, – глаза горят в легкой панике. Ничего себе у меня видок, наверное: гидрокостюм в обтяжку, только лицо торчит как голавль, седые пряди выбились из-под капюшона. Я потихоньку погрузилась в воду. Встряска холода, затем кокон тепла.

Чтобы утишить страхи Джорджи, я держалась у берега, лежала на спине, глядя на зазубрины от звездных когтей. В детстве Томасу ужасно нравилось, что светом нам в глаза могут бить уже исчезнувшие звезды. Одно время изучал небо и его замысловатые конфигурации. От бабушки услышал историю про Алкока и Брауна, расспрашивал, как это Браун прокладывал курс над Атлантикой, что он такого знал. Летел на инстинкте, страхе и красоте. Томас изумлялся, что Браун обходился без гироскопа. Томас выводил лодочку на озеро, рисовал звездные карты на миллиметровке. Брал с собой секстант, бинокль, ватерпас, инфракрасный фонарик. То и дело его окатывали светом озерные патрули: береговая охрана выучила привычки нашего семейства, а вот военные огорчались. На борту вспыхивали прожектора, налетали стремительно и внезапно. Оглушительные мегафоны. Парашютные ракеты. Томас дулся и огрызался, пока они не догадались, что он вполне безобиден – просто мальчишка, снедаемый странной тоской; однажды, правда, перевернули лодочку, и вся его скрупулезная работа погибла. Позже, учась в университете, он затемнял окна, красил стены черным, вырезал люминесцентные наклейки, обклеивал потолок, так и штурманил. Жил отшельником.