Увидела его спустя несколько лет на издательской вечеринке в Сохо – он написал статью «Политика африканского романа». Эйвин попыталась ее высмеять, чтоб он услышал, но беда в том, что статья была – чистая ирония, он так и задумывал.
– Я, значит, разношу его в пух и прах – а он что? Он опять давай смеяться. Умник, что уж тут.
Она кулаком стерла влагу с косого глаза.
– Ну и я ему посоветовала, в каком озере утопиться. Что он ответил, даже говорить не буду. Сама себя ненавидела, но он меня завораживал. Через неделю послала ему бедуинский халат и ядовитое письмо: мол, он меня унизил, он невыносимый придурок, гад высочайшего пошиба, пускай гниет в аду. Он ответил на четырех страницах – мол, вкус у меня претенциозный, и вообще, у него идея: прежде чем нашлепывать чужую культуру на миллион жоп, хорошо бы ее сначала узнать.
Я поерзала – вода снова остывала.
– Так себе история любви, но мы женаты восемь лет, и он по сей день носит дома этот халат. Исключительно мне назло.
Мы помолчали. Наверное, ее гнетет родительская семья. Я слыхала, ее отца однажды арестовали – во всяком случае, допрашивали – касательно каких-то финансовых нестыковок, сразу после экономического бума. Впрочем, дело не мое, и я не поддалась соблазну. Примерилась выбираться из ванны.
– Я рада, что вы заехали, – сказала Эйвин. – Мы теперь мало с кем видимся.
Я локтями уперлась в края ванны, и Эйвин просунула под меня руку, помогла вылезти. Я держалась к ней спиной. Есть пределы смущению, которое человек способен вынести. Эйвин взяла нагретое полотенце, закутала меня. Сжала мне плечи.
– Вы у нас хорошо выспитесь, Ханна.
– Что, плохи мои дела?
– У меня есть полтаблетки снотворного, если хотите.
– Если честно, мне бы лучше бренди.
Когда я спустилась, она уже в изысканном хрустальном бокале приготовила горячий бренди с гвоздикой. Заговор женщин. Мы все стакнулись, даже не сомневайтесь.
Я прожила у них еще четыре дня. Эйвин постирала мою одежду, привела меня в чувство, походившее на отдохновение. Я скучала по коттеджу, но меня подбадривало море. Я гуляла по пирсу с Джорджи. В нашей семье всегда найдется место последнему эмигранту Один мой друг как-то раз мудро заметил, что самоубийство идет только молодым. Я уговаривала себя перестать дуться и наслаждаться жизнью.
В последний день я встала с постели и вышла в садик за домом. Села в шезлонг, полюбовалась узорами глицинии. Позади скрежетнула дверная ручка. Тихо кашлянули. Появился Маниаки – босой, еще в пижаме. Очки в стальной оправе. Дреды дыбом.
Он подтащил цветочный горшок, перевернул, сел рядом. Сгорбился – я сразу обо всем догадалась. Коллекционер ответил про письмо, сказал Маниаки. Белыми ступнями повозил по камню.
– Заинтересовался, но готов заплатить всего тысячу долларов.
Я подвинулась к краю шезлонга. Я и сама знала, но не хотела, чтоб мне говорили. Пришлось изобразить краткое счастье: канифоль на смычке спустя секунду после того, как разбили скрипку.
Маниаки сцепил руки, хрустнул пальцами. Может, сказал он, коллекционер согласится тысячи на две или три, но тогда ему нужны доказательства, что письмо касается Дагласса. Никаких таких доказательств я не знала – разве что вскрыть письмо и прочесть, а это, вполне вероятно, и вовсе его обесценит.
– Я подумаю, – сказала я, но мы оба прекрасно понимали, что ничего не выйдет. Проще плюнуть и забыть. Теперь цена письму – капля в океане.
Маниаки пальцами побарабанил по цветочному горшку. Погладил Джорджи.
– Простите, – сказал он.
– Вам совершенно не за что извиняться.
Свет косо ложился в саду; красивый был день, солнечный. Эйвин и Маниаки проводили меня до шоссе, где мы и распрощались. Эйвин приготовила мне бурый пакетик с провизией: бутерброды, йогурт и печенье. Воспоминание о школьных завтраках. Оба вежливо улыбнулись. Я выехала на шоссе и покатила вдоль побережья. Долгая дорога домой.
Все твердили, что Обама в этот самый день прибывает в аэропорт Балдоннел. Ура Ирландии. В пути меня будут развлекать небеса.
С гнутых ветвей пала тьма. На озере полный штиль. Я толкнула дверь и расплющила о стену подстерегавшие меня конверты. Коттедж насквозь промерз. Я забыла принести поленьев. Зажгла керосиновую лампу, поставила на каминную полку.
Я ждала огромного облегчения – наконец-то дома, – но коттедж тыкал под ребра холодом. Подошла Джорджи, прижалась ко мне. Нашлось немножко растопки и несколько брикетов торфа. Я разожгла огонь, в растопку запихала счета.
Отыскала гидрокостюм. Он попахивал плесенью. Погрела его у огня. Джорджи наблюдала, положив морду на лапы. Затем она поплелась по траве, хотя душа явно не лежала, встала у парапета, а я зашла в воду. Тихая ночь. Три звездочки, луна, одинокий самолет пересекал высоченную тьму. С воды налетел ветер, словно по людям соскучился, по живым и мертвым, что перетекают друг в друга. Сотряс большие окна и свернулся калачиком над щипцом, угомонился.
Дэвид Маниаки позвонил с утра и сказал, что я забыла у него письмо. Я и сама прекрасно знала. Оставила прямо на тумбочке, придавила стеклянным пресс-папье.
В мои-то годы, видит бог, как не искать, на кого бы свалить бремя? Можете вскрыть письмо, сказала я. То есть? – переспросил он. Можете его вскрыть, Дэвид. Он меня почти тотчас припер к стенке. Комната съежилась, надвинулся потолок. Я дышала как через муслин. Вспомнила, что пальцы у него короткие, толстые. Кончики ногтей очень белые. Кутикулы погрызены. Он снова спросил, уверена ли я, и я сказала: ну конечно. Вроде бы услышала, как рвется конверт, но там ведь еще полиэтиленовый файл сверху. Это он открылся. Я попыталась припомнить, как выглядит спальня. Его дом. Детские занавесочки на окнах. Стеганое покрывало, узор из моллюсков. Маниаки, наверное, плечом прижимал к уху трубку. Аккуратно вытащил письмо из файла. Голос его отдалился. Он включил громкую связь. Должно быть, телефон лежал на кровати. В правой руке письмо, левая осторожненько отклеивает клапан. Я из кухни смотрела на озеро. Решительно банальная стояла погода. Низкие валы серости. А вдруг порвется? Да как он смеет. В трубке тишина. Он не может. Перешлет письмо экспресс-почтой. Небо за окном посветлело. Нет, сказала я, прочтите мне, пожалуйста, ради бога. Глухой шум – переложили телефон. На меня наплывал потолок. Письмо открыто – развернуть? В висок стрельнуло кровью. Я прикинулась невозмутимой. А конверт порвался? Нет, сказал Маниаки, открыт, но не порвался. Серый ковер на полу. Детская одежда в чулане. Дерево за окном веткой гладит оконную раму. Он развернул бумагу. Маленькое кафе в Дублине, где из файла выпала бумажная крошка. Две страницы, сказал Маниаки. На почтовой бумаге с шапкой гостиницы «Кокрейн». Голубая бумага, серебристое тиснение поверху. Маленькие странички, сложены вдвое. Почерк поблекший, но прочесть можно. Перьевая ручка. Он снова заговорил в трубку. Может быть, окна коснулась ветка. Тут есть дата, сказал он. Как я и думала. Июнь 1919-го. Эмили Эрлих. Посылаю это письмо в надежде, что оно попадет к вам в руки. Моя мать, Лили Дугган, всегда помнила, как добра была к ней мисс Изабел Дженнингс. Уши резал африканский акцент. Читал он медленно. Голубая бумага. Отметины вокруг кутикул. Не исключено, что это письмо погибнет в море, но если доберется, вероятно, вы получите его от тех двоих, кто выбил войну из аэроплана. Сели в Клифдене. Запнулись. Живые корни осоки. Перенесли письмо через Ирландское море. Нам редко доводится узнать, каким эхом отзовутся наши поступки, но истории наши безусловно нас переживут. Туманные горны у пирса. За окном у Маниаки гудят машины. Каменная башня у моря. Итак, это лишь благодарственное послание. Блузка Эмили Эрлих забрызгана чернилами. Кончик пера постукивает по краешку чернильницы. Моя мама Лотти стоит у нее за плечом, смотрит. За окном – силуэт в небесах. Посылаю его с величайшей признательностью. Отлегла трава. В заднюю дверь вошел мой сын. Земля вращается не без мгновений милосердия. И кому какое дело, что их так мало. Роса промочила отвороты штанин. Я попросила Маниаки прочесть заново. Погодите минутку, сказал он. Зашелестела бумага. Коротенькое письмецо – ничего не стоит заучить наизусть.
В июне 2011 года я выставила коттедж на аукцион. Мебель сдвинули, со стен сняли картины. Воздух гудел от газонокосилок. Зеленая трава стремительно сбегала к озеру. Оконные рамы и двери покрасили. По дому носился свежий воздух. На синей двери смазали петли. Печь отскребли. Подушки на террасе залатали, с морских карт смахнули пыль.
Прошлое вскочило, встряхнулось, вырвалось. Я распихала свои пожитки по картонным коробкам и сложила в сарае на задах. Целый чулан винтажных платьев. Деревянные теннисные ракетки и ручные прессы. Ярды удочек и спиннингов. Старые коробки патронов. Бесполезный хлам.
Джек Крэддох с женой Полой приехали из Белфаста мне помочь. По-моему, Поле охота было поворошить остатки моего скарба. Я встряхнула пару старых джодпуров – непонятно, как это они раньше налезали. Джек сложил в коробки последние тряпки моего мужа. Его с женой заинтересовали поздние мамины рисунки. Под конец она писала маслом как акварелью, и краска получалась сырая, ложилась лучевыми потоками цвета. У нее была манера искажать или удлинять фигуры – голод своего рода.
Джек и Пола предложили мне скромную сумму за эти наброски. На самом деле хотели заполучить рамки. Денег я не взяла. Деньги больше не требовались. Банк продлил мой овердрафт. Я отобрала любимые рисунки, остальные отдала. Их погрузили на заднее сиденье машины: птицы в полете.
В доме, ужасно виноватый, безутешно околачивался банковский менеджер Саймон. Бродил по комнатам, подсчитывал грядущую выручку Вместе с ним явился любопытный образчик риелтора, в губной помаде и узенькой юбочке. Акцент южный. Я объявила, что если она еще раз произнесет при мне слово «наследие», я выклюю ей печень. Бедняжечка, аж задрожала вся на своих шпильках. Я, сказала, просто работаю. Не поспоришь, ответила я. Показала ей, где чайник. Она привидением скользила по дому, избегая меня.