«Несколько недель гадаю, чем интересна история с группой Дятлова, ведь всё очевидно: понижение температуры на 20 градусов вызвало неадекватные реакции части группы, в результате которых погибли все. Неужели можно предполагать другие варианты?»
Ещё как можно! Во всяком случае, похолодание на 20 градусов — это не та причина, которая может заставить людей разрезать палатку изнутри и без одежды выбежать на снег. Так что, знаете, не так всё просто.
Вернёмся через три минуты.
РЕКЛАМА
Д. Быков― Продолжаем разговор. В последней четверти, как всегда, лекция. Но прежде чем перейти к Людмиле Петрушевской (вот сейчас пришло ещё пять писем, поддерживающих эту кандидатуру), я на пару-тройку вопросов отвечу из почты.
«Как вы думаете, не был ли Обломов первым зафиксированным литературным кафкианцем? Штольц его побуждал к действию, а тот в пику этим побуждениям продолжал лежать на диване. Если Обломов кафкианец, то не является ли кафкианство особым путём России?»
Это очень хорошая мысль! «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», но это не кафкианство, а буддизм. Вообще теория «недеяния» России очень присуща, и интересную диссертацию написал бы тот, кто развил бы эту идею. Например, последний фильм Владимира Мотыля (я считаю, великий) «Багровый цвет снегопада» я пересматриваю без конца — не просто потому, что там безумно красивая актриса Даниэла Стоянович, но ещё и потому, что там мысль очень глубокая. Мысль там в том, что не надо мстить, Господь отомстит; как только ты начинаешь действовать, всё разлаживается, а как только ты предоставляешь ходу вещей действовать (в России), всё становится правильным. Вот точно так же надо и здесь. Теория и практика «недеяния» в России… Помните, ведь Гончаров взялся за роман для того, чтобы осудить Обломова, преодолеть свою болезнь, а кончил тем, что его оправдал, он сохранил своё хрустальное сердце.
Вот очень хороший вопрос: «В одной из ваших бесед с Жолковским развивалась мысль о том, что в основе хита всегда лежит архетип важнейшей вехи. Может ли быть такая штука, что — да, лежит, но ни автор, ни читатель не знакомы с этим, а эффект есть?»
Да, может, конечно. Очень многие, читая «Москву — Петушки», не догадываются, что это Одиссея, или, смотря «Крамер против Крамера», не догадываются, что это война Алой и Белой розы. Ну, это неважно, а важно… Или ещё какой-то другой великий архетип — не знаю, Антоний и Клеопатра. Но в любом случае это срабатывает не потому, что вы узнаёте текст, а потому, что вы узнаёте ситуацию, узнаёте архетипический сюжет.
И последний вопрос, на который я успеваю ответить. Их действительно много, но я не всё успеваю. «Как по-вашему, чем может быть обусловлен всплеск интереса к Екатерине Великой (сериалы на федеральных каналах за короткий период)? Тоска ли это по имперскому величию или возрастающая роль женщины?»
Нет, дело в том, что тоска по веку Екатерины вечна в русской культуре. Это сочетание сильной (и, кстати говоря, временами довольно самодурской власти) с расцветом искусств, со строительством симпатичной Одессы. Это такая мечта по гармонии, по симфонии общества и государства.
«Вопросы к передаче становятся всё лучше на самом деле. Не слушайте троллей».
«Людены есть, но милосердны ли они?» Не бойтесь, они милосердны.
«Прочёл по вашей наводке «Плясать до смерти» Попова. Соглашаюсь, что это действительно страшно, но вот вопрос: почему же это большая литература?»
Это большая литература, потому что это бесстрашное саморазоблачение, в том числе собственной вины. Как замечательно сказал Владимир Новиков: «Литература должна вас заставлять признаваться себе даже в том, в чём вы никогда не признаетесь себе наедине с собой, а вот наедине с настоящей книгой можете».
«Что вы можете сказать о фильме Бертолуччи «Последнее танго в Париже»?» Ребята, простите меня все, я пять раз пытался его посмотреть — и все пять раз засыпал. Мне очень стыдно!
«Хочу откомментировать ваши рассуждения о теракте и патриотизме. Мне кажется, вы немножко заговорились, уж простите. Во-первых, не вижу серьёзных расколов в этой теме — все переживают. Во-вторых, попытка избежать версии о теракте — это не желание выразить отчуждённость, а просто всё дело в явлении, которое вы прекрасно понимаете. Это страх. Много пережито за эти годы: метро, «Норд-Ост», Беслан, аэропорты. Выбрались из одной бедности — катимся в другую. В моём городе закрываются супермаркеты, рабочие места сокращаются. И это только двадцать последних лет, а до них — целое столетие потрясений. Вот почему не хочется думать о терактах».
Да ведь в том-то и проблема, Полина, дорогая моя, что растленный человек встречает опасность со страхом, а здоровый человек — «Будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней»! Понимаете, в чём дело? Вот это были годы растления. Думали, что растят патриотов, а растили на самом деле корыстных, растленных типов. Вот в этом-то весь и ужас. Как Юлий Цезарь отбирал солдат? Если солдат краснеет при столкновении с опасностью — берём его; если бледнеет — нет. Потому что гнев — нормальный ответ на вызов, а не страх. Вот в чём проблема.
«Существует ли проблема разного восприятия литературы читателями разных эпох?» Естественно, существует.
«Платоновский «Чевенгур» создаёт у меня стойкое ощущение патологичности и болезненности происходящего. Этого ли хотел автор?» Разумеется, он этого хотел. Конечно! А как иначе? Время патологическое, садомазохизма там очень много, палаческие отношения. Ну о чём вы говорите? Конечно, болезнь.
«Умение красиво говорить — приобретаемый ли это навык?» Нет.
«Естественнее всего, когда после чёрных вообще никто не приходит. По крайней мере, это актуально для тех людей, которые погибли от рук этих чёрных. Они могут целую страну стереть с лица земли — и приходить будет некому. Столько людей умерло в ожившем ночном кошмаре при Сталине — и какая им была разница, кто придёт после них?»
Нет, огромная разница, Денис, огромная! Вы знаете, солдаты проигравшей армии выздоравливают труднее, а солдаты армии победившей — легче. Если вы умираете с чувством, что за вами придёт победа, то и смерть ваша легче (хотя лёгкой смерти не бывает, мы понимаем), и, мне кажется, загробная судьба будет совершенно другой. Я в неё верю, и поэтому уж простите меня за мою архаичность. Многие пишут: «Быков, конечно, годный ведущий, но его религиозность сводит всё это на нет». Ну потерпите, ребята. Что поделать?
Так вот, о Петрушевской.
Я, прежде чем о ней говорить, прочту вслух (кстати, с большим наслаждением) один из её самых типичных текстов. Я сразу хочу сказать, что Людмила Петрушевская представляется мне крупнейшим современным российским прозаиком, не драматургом (драмы её я ценю не так высоко), но великолепным прозаиком, сказочником, нашим русским Андерсеном. А Андерсон должен быть жесток, чтобы пробить сопротивление ребёнка. И вот текст «Смысл жизни», это из цикла «Реквиемы». Напечатан он был когда-то в «Синтаксисе» ещё у Марии Васильевны Розановой, потому что текстик действительно даже для перестроечной России радикален.
«Один врач начал лечить себя сам и долечился до того, что вместо одного мизинца на ноге у него потеряла чувствительность вся ступня, а дальше всё поехало само собой, и спустя десять лет он очутился на возвышении в отдельной палате с двумя аппаратами, из которых один всегда ритмично постукивал, давая лежащему искусственное дыхание. Всё продвигалось теперь без участия лежащего, потому что у него была полная неподвижность, даже говорить он не мог, ибо его лёгкие снабжались кислородом через шланги, минуя рот. Представьте себе это положение и полное сознание этого врача-бедняка, которому оставалось одному лежать целые годы и ничего не чувствовать. Целое бессмертие в его цветущем возрасте мужчины тридцати восьми лет, который внешне выглядел краснорожим ефрейтором с белыми выпученными глазами, да ему никто и не подносил зеркало, даже когда его брили. Впрочем, мимика у него не сохранилась, его как бы ошпаренное лицо застыло в удушье, раз и навсегда он остановился, в ужасе раскрыв глаза, и бритьё оказывалось целым делом для сестричек, дежурящих изолированно около него по суткам. Они на него и не глядели, шёл большой эксперимент сохранения жизни при помощи искусственных железных стукающих каждую секунду лёгких — а уши у больного работали на полную мощность, он слышал все и думал Бог весть что. По крайней мере, можно даже было включить ему его собственный голос при помощи особого затыкания трубочки, но когда ему затыкали эту трубочку, он ужасно ругался матом, а заткнуть трубочку обычно можно было быстрее всего пальцем, и палец сам собой отскакивал при том потоке площадной ругани, который лился из неживого рта, сопровождаемый стуком и свистом дыхания. Иногда, раз в год, его приезжала навестить жена с дочерью из Ленинграда, и она чаще всего слушала его мёртвую ругань и плакала. Жена привозила гостинчик, он его ел, жена брила мужа, рассказывала о родне и тех событиях, которые произошли за год, и, возможно, он требовал его добить, мало ли. Жена плакала и по обычному ритуалу спрашивала врачей при муже, когда он поправится, а врачей была целая команда: например, кореянка Хван, у которой уже была предзащита кандидатской диссертации на материале соседней палаты, где лежало четверо ее больных энцефалитом, четыре женщины с плохим будущим, затем в команде был старичок профессор, который впал в отроческие годы и обязательно, осматривая каждую лежащую женщину, клал руку ей на лобок, а осматривал он также другую палату, где находилась другая четвёрка, теперь уже юных девушек, сражённых полиомиелитом. Он их таким образом как бы ободрял, но они ведь ничего не чувствовали, бедняги, они только иногда плакали, одна за другой. Вдруг заплачет навзрыд, и нянечка уже тяжело подымается с табуретки и идёт за судном, квачом и кувшином мыть, убирать и перестилать. Чистота была в этой больнице, опорном пункте института неврологии, чистота и порядок, а энцефалитные бродили как тени и заходили к живому трупу на порог, ужасаясь и отступая перед взглядом вытаращенных в одну точку глаз, эти же энцефалитные сиживали в палате неподвижных девушек, где рассказывались анекдоты нежными голосками и лежали на подушках головы, в ангельском чине находящиеся, с нимбом волос по наволочкам. А то энцефалитные ходили и к малышам, в самую весёлую палату, где бегали, кружась, дети с потерянными движениями рук, а за ними припрыгивали дети-инвалидики, волоча ножку. Туда же от своего мечтателя о собственном убийстве переходила большая команда врачей, там летали шуточки, там царила надежда на лучшее будущее, а бывший врач оставался один на своём высоком медицинском посту, на ложе, и его даже со временем перестали спрашивать о самочувствии, избегали затыкать трубочку, чтобы не слышать свистящий мат. Может быть, кто-нибудь, подождав подольше, услышал бы и просьбы, и плач, а затем и мысли находящегося в чисто духовном мире существа, не ощущающего своего тела, боли, никаких тяжестей, а просто вселенскую тоску, томление бессмертной как бы души не свободного исчезнуть человека. Но никто на это не шёл, да и мысли у него были одни и те же: дайте умереть, падлы, суки и так далее до свистящего крика, вырубите кто-нибудь аппарат, падлы и так далее. Разумеется, все это было до первой большой аварии в электросети, но врачи на этот случай имели и автономное электропитание, ведь сам факт существования такого пациента был победой медицины над гибелью человека, да и не один он находился на искусственном дыхании, рядом были и другие больные, в том числе и умирающие дети. Раздавались голоса нянечек, что Евстифеева разбаловали, полежал бы в общей свалке, где аппарат на вес золота, то бы боролся за жизнь, за глоточек воздуха, как все мы грешные. Вот вам и задача, о смысле жизни, как говорится».