Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2015 — страница 37 из 251

Ходасевич вовсе не видит в культуре последнего спасения. Он вообще не видит спасения ни в чём. И глупо было бы говорить, всё время цитируя: «А я с собой свою Россию // В дорожном уношу мешке», – имея в виду восемь томиков Пушкина. Ходасевич не ищет спасения в культуре, но Ходасевич выбрасывает её, как флаг, как щит, против этого торжества безумного рынка.

И Революции не надо!

Ее рассеянная рать

Одной венчается наградой,

Одной свободой – торговать.

Вотще на площади пророчит

Гармонии голодный сын:

Благих вестей его не хочет

Благополучный гражданин.

Я даже думаю, что в каком-то смысле Ходасевич ближе к Заболоцкому, нежели к классической традиции. Кстати, ведь и Заболоцкий тоже архаист такой. Ну, кто мог сказать:

Люблю людей, люблю природу,

Но не люблю ходить гулять,

И твёрдо знаю, что народу

Моих творений не понять.

Ну, это же почти «Столбцы». Кажущееся такое самодовольство, которое здесь сквозит, мещанское почти, филистерское – оно уже осмеивается скорее. Помните, он написал: «Я сам себе целую руки, // Сам на себя не нагляжусь».

Ходасевич прекрасен по-настоящему там, где он одически торжественен. И я думаю, что одно из лучших стихотворений о любви, написанное в 20-е годы (не скажу, что в XX веке, но в 20-е годы), конечно, «К Лиле». Очень интересно, что обращено-то оно к Нине, а замаскировано – к Лиле. И это ещё одно странное подсознательное двойничество между Маяковским и Ходасевичем. Они – действительно два таких страшных зеркальных отражения друг друга, страшно во всём противоположные. Но посмотрите, какая чеканка, посмотрите, как это звучит:

Скорее челюстью своей

Поднимет солнце муравей;

Скорей вода с огнём смесится;

Кентаврова скорее кровь

В бальзам целебный превратится, –

Чем наша кончится любовь.

Какое великолепное полнозвучие! И, кстати говоря, это как раз один из тех случаев, когда никакими ложно-современными деталями эта классичность не подчёркнута, когда она самоценна.

Ещё мне, конечно, чрезвычайно нравится в Ходасевиче то, что он не стал заставлять себя продолжать писать, что он героически закончил, героически «завязал» с литературой (во всяком случае, с поэзией) фактически в 1928 году – в том же 1928 году, в котором Мандельштам жаловался на острые приступы поэтической немоты; в том же 1928-м, в котором совсем почти на десять лет прекратила писать Ахматова и т.д. В разное время разные люди. Цветаева в 1928-м – после «Моря», «Новогоднего» и «Поэмы Воздуха» – практически заканчивает писать (ну, по стиху, по два в год).

Для Ходасевича очень принципиально не цепляться ни за жизнь, ни за литературу. В нём есть эта жертвенная готовность расстаться со всем, которой очень часто не хватает, и поэтому он героически умирает. Что я имею в виду под героической смертью? Он не погиб в Сопротивлении, хотя я уверен, что он мог бы в нём участвовать. Он не погиб вообще. Он умер своей смертью, от рака, но он умирал без жалоб и даже пытался иронизировать.

Ему вдруг однажды в этой его стеклянной клетке, занавешенной простынями, показалось, что кто-то шепчет: «Керенский в аду. Керенский в аду», – и он понял, что он с ума сходит. А оказалось, молодой поляк, который лежал рядом с ним, спрашивал, не нужно ли ему одеколона: «Кельнской воду?» И это тоже стало предметом его последних шуток.

Умирая, он попросил Берберову зайти к нему. Они уже до этого десять лет жили врозь (по-настоящему – восемь). И он ей сказал: «Самое страшное – это не знать, где будешь ты и что с тобой». По-моему, вот эта фраза полная такой любви, такого героизма, такого отчаяния!

Тогда же он говорил, что только тот ему брат, кто, как он, мучился на этой койке. В этом действительно есть такое принципиальное для Ходасевича уважение только к страданию, только к предельным ситуациям, к последним, к самым отчаянным – уважение только к тому, кто претерпел то же самое. Мне кажется, что эта позиция не то чтобы эгоистическая, но слишком требовательная. Нельзя требовать от людей, чтобы они понимали что-то только через предельные страдания. Но можно понять позицию Ходасевича. Для него действительно брат только тот, кто имеет опыт пограничной ситуации.

И вся лирика Ходасевича – это лирика пограничных ситуаций, лирика принципиального отказа от спасения. Образ лирического героя при этом, конечно, совершенно новый, другой, для русской литературы не типичный. Ведь в России очень мало поэтов, у которых был бы отрицательный протагонист, малоприятный лирический герой: у Некрасова, который вечно виноват, у Ахматовой, которая прямая ученица Некрасова. И это есть у Ходасевича.

С одной стороны, это сверхчувствительность, сверхчуткость. Когда он говорит, что сквозь него всю ночь летели «колючих радио лучи» и он слышал землетрясение в сотне километров от него – да, это такое совершенно естественное понимание собственной сверхчуткости, собственной почти божественности. Но при этом нельзя не заметить, что расплатой за эту сверхчувственность в литературе служит полная нечуткость в жизни, служит абсолютный отказ от сострадания. Я должен сказать, что это довольно странные, вообще-то, страшные слова: «Раз: победителей не славить. // Два: побеждённых не жалеть». А почему бы, собственно, не пожалеть побеждённых?

Берберова – тоже сложный случай. Берберова же очень многому у Ходасевича научилась, хотя в старости старалась сказать всем: «Обычный поэт, да, хороший поэт, но я всё сделала сама». Научилась она главному. Она как раз после войны говорила: «Раньше я любила победителей – тех, кто героически сумел победить, неважно даже какой ценой. А теперь я никого не люблю, теперь я всех ненавижу. Это мне как-то и понятно, и приятно». Вот так, к сожалению, всегда бывает с людьми, которые долгое время пытаются исповедать бессердечность, а потом понимают, что без этой сердечности в мире не выжить.

Меня спрашивают, как я отношусь к стихотворению «Перед зеркалом». Я не считаю это лучшим стихотворением Ходасевича, и мне не знакомо это чувство, с которым он на себя смотрит. Не знакомо, слава богу. Ну, может быть, потому что я себе не удивляюсь, потому что я себя и так вижу, и весьма нелицеприятно… Ну, если просят – давайте прочтём и это. Эпиграф тут: «Земную жизнь пройдя до половины».

Я, я, я! Что за дикое слово!

Неужели вон тот – это я?

Разве мама любила такого,

Жёлто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах, –

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

(Это надо уметь о себе так сказать.)

Разве тот, кто в полночные споры

Всю мальчишечью вкладывал прыть, –

Это я, тот же самый, который

На трагические разговоры

Научился молчать и шутить?

Впрочем – так и всегда на средине

Рокового земного пути:

От ничтожной причины – к причине,

А глядишь – заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала.

И Виргилия нет за плечами, –

Только есть одиночество – в раме

Говорящего правду стекла.

Тут тоже пришёл вопрос: «Почему только в 1918 году Ходасевич осуществился?» – Глеб спрашивает. Глеб, потому что только в 1918 году готовность к смерти и презрение к жизни стали важными факторами литературного и человеческого поведения. В обычной жизни быть ангелом или демоном пошло, моветонно, а вот в такой жизни, когда предельно всё, тогда надо быть ангелом или демоном. И Ходасевич – это поэт не для всякого состояния. Ходасевич – это поэт для тех времён, когда жить нельзя, когда жить стыдно, когда в зеркало стыдно смотреть. Вот так мне кажется. Поэтому сейчас ему самое время.

Мы с вами услышимся меньше чем через неделю, в четверг. Спасибо. Вопросы слать на dmibykov@yandex.ru. Благодарю, что со мной вместе не спали.

*****************************************************

17 июля 2015

http://echo.msk.ru/programs/odin/1585448-echo/

Д. Быков― Добрый вечер, дорогие друзья! С вами Дмитрий Быков. Программа наша называется «Один». В двух словах о том, что нас сегодня ожидает.

Я получаю достаточно много (спасибо большое) писем, вопросов. Это всё я буду подробно освещать, как смогу. Тянут как бы программу эту в две разные стороны: некоторые люди просят, чтобы не было больше политики, другие — больше культуры. А я один, и ничего не поделаешь. Естественно, в ней будет больше культуры. Как учит нас Пушкин — наше всё и наша христологическая фигура в нравственном отношении, — лучшие изменения суть те, которые приводят к нравственным каким-то смещениям, которые ведут к нравственной эволюции. И я считаю, что культура в этом смысле важнее политики, хотя уходить от политики мы не будем.

У вас есть время проголосовать за тему лекции, потому что пока рекордсменами — теми, кого большее число слушателей хотят видеть героями — оказались трое: Набоков, Галич и Бунин. Меня очень удивляет этот ряд. Удивляет главным образом потому, что Бунин — как выяснилось, это автор, которого большинство не понимает, не понимает, зачем он и о чём он. Если хотите, я поделюсь какими-то мыслями на эту тему. Мне хочется говорить о Галиче, потому что он мне наиболее интересен сейчас, и он стал неожиданно очень актуален, и эволюционирует моё собственное к нему отношение. А Набоков — знаете, такая большая тема, что в час-полчаса её никак не уложишь. Но есть вещи, о которых мне было бы интересно поговорить. У вас есть время проголосовать, пока хотите.

Я начинаю отвечать на те вопросы, которые мне здесь пришли.

Что я думаю о комментарии Игоря Стрелкова к иску против него? Мне этот комментарий представляется верхом цинизма, потому что человек, который, не знаю, прямо или косвенно, но обвиняется в гибели этого Boeing, который сам написал (и это в кэше сохранилось), что «птичка упала», вдруг негодует по поводу того, что родственники погибших предъявляют к нему финансовые претензии. Ах, какой цинизм — ценить жизни людей в долларах! Ну, это, конечно, может быть, и кажется ему цинизмом, но, как мне каже