И трижды прокричит яйцо,
и отречётся инкубатор,
и всё Садовое кольцо
заменит круглый эскалатор!
Гениальное определение поэта: «торчу, как пень на Лобном месте». Вообще поэма Коркия и вся его поэзия очень насыщена такими каламбурами, фольклором, цитатами. И в этом смысле она — как раз такое знаковое стилистическое явление для поздних, таких засахарившихся семидесятых.
Вот эта поэзия, наверное, для вас будет более традиционна, более воспринимабельна, нежели такая уж совсем стёбная и откровенно чёрная поэзия Пригова (ну, чёрная в том смысле, что продиктованная глубоким отчаянием). Попробуйте почитать, например, его романы автобиографические и посмотрите его рисунки — он же был блистательный художник. Вот из этих рисунков многое вам откроется.
«Перечитываю стихи Нарбута «Предпасхальное». Поэт сравнивает себя с пасхальным агнцем, его «прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска». Почему творец так спешит предсказать свою судьбу?»
Насчёт агнца я там не уверен.
И кабану, уж вялому от сала,
забронированному тяжко им,
ужель судьба так явно подсказала,
что ждёт его холодный нож и дым?
Ну, я цитирую, как все, по Катаеву, потому что мне Нарбут открылся там. Это очень характерное снижение — не агнец, а кабан. Но дело в том, что поэма… то есть книга Нарбута «Плоть» не то чтобы предсказательная… Понимаете, это тоже попытка создать, построить эстетику безобразного, такой своего рода антиакмеизм, который есть, скажем, у Зенкевича в лучших стихах — не только в «Дикой порфире», в «Махайродусах» знаменитых, но и во многих стихах 30–40-х годов. Нарбут не то чтобы предсказывает свою трагическую участь, а он показывает, что участь поэта в мире вообще стала ничтожна, трагична и безнадёжна.
Услышимся через три минуты.
РЕКЛАМА
Д. Быков― Продолжаем разговор. Ещё раз говорю, что акмеистическое такое снижение лирического героя — это давняя тенденция, восходящая к тому же Некрасову, из которого вышло большинство акмеистов и уж точно Нарбут, конечно, потому что поэтика, сниженная лексика, его нарочитая грубость, конечно, некрасовские. Но этого очень много и у Ахматовой тоже.
«В последнее время Веллер постоянно критикует Европу за либерализм и толерантность, за провал мультикультурализма. Не кажется ли он вам похожим на инженера «АвтоВАЗа», который критикует коллег из «Мерседеса»?»
Ну, Вася, понимаете как? Во-первых, я не сторож Веллеру своему, хотя я очень люблю этого человека, и он мне за старшего брата, очень многому он меня в жизни научил. И он вообще хороший человек-то, Веллер, понимаете. Не говоря уже о том, что его Теория энергоэволюционизма во многом мне кажется верной. Хотя мысль о том, что человеку нужны не цели, а ощущения и максимальный их диапазон, мне кажется мыслью очень российской — так же, как и мысль Толстого о ничтожной роли личности в истории. Это очень русская, очень российская идея (не расистская, подчёркиваю, а российская), потому что во всём мире человеку нужны не ощущения, мне кажется, а всё-таки «сознание пользы», как это называл Самойлов, сознание ненапрасности жизни — ну, самоидентификация по пирамиде Маслоу, реализация. Но всё равно Веллер имеет право со своих консервативных позиций критиковать Европу. Надо только помнить, что это продиктовано любовью к Европе, а не презрением к ней — вот в чём разница, вот в чём его отличие от человека с «АвтоВАЗа», который критикует «Мерседес».
«С какого произведения следует начать знакомство с творчеством Стендаля?»
Ой, ребята, я сейчас скажу ужасную вещь, но вы меня простите. Надо начать с «Трактата о любви» — и им же и закончить, потому что Стендаль при всех превознесениях его личности и творчества представляется мне фигурой с чрезвычайно завышенным самомнением. И люди с завышенным самомнением его и любят обычно. Ох, мне сейчас от матери, конечно, прилетит, потому что «Пармская обитель» — одна из настольных книг её молодости. Это, конечно, благодаря отчасти культовому фильму с Жераром Филипом, но прочла она это ещё подростком. Вот сколько раз она меня сажала насильственно за «Пармскую обитель» — и никогда я не мог это дочитать! Ну, это такая нудьга безумная, простите меня все!
Стендаль — человек очень холодного, очень острого ума, поэтому Жюльен Сорель и получился таким. Но я никогда не понимал этого человека, — человека, у которого эмоциональная сфера страшно недоразвитая, а превалирует над всем интеллект. Человек, который после первого секса думает: «И только?» — это не моё, это мне не понятно. Я, наоборот, всегда считал, что ещё окружающие и недооценивают этот опыт, когда мне случилось его пережить. И Толстой тоже, помните, разрыдался безумно, в первый раз это испытав. И разрыдался, я думаю, всё-таки от счастья, в 14 лет, хотя и от стыда тоже. Жюльен Сорель — просто у него отрублена эмоциональная сфера. И «Красное и чёрное», по-моему, скучнейший роман.
Я даже «Красное и белое» читал когда-то, понимаете, ведь у нас преподавала зарубежку Кучборская, и чтобы ей понравиться, мы готовы были читать, я не знаю, не то что «Илиаду»… Люди Золя прочитывали ради неё! Я-то его любил, а некоторые ненавидели. Но что поделать, да, мы прочли в своё время «Красное и белое». Я не понимаю, как Люсьена Левена можно всерьёз воспринимать.
Поэтому лучшее, что написал Стендаль, как мне представляется, — это «Трактат о любви», особенно всё, что там говорится о кристаллизации чувства. Это очень точная книга. То есть она точная в каком отношении? Там психологически холодно, точно разобран сам момент влюбления. Ну, есть теория, что именно из стендалевских глубоких рефлексий опять-таки выросла в значительной степени манера Толстого. Мне так не кажется. Толстой вообще, в отличие от Стендаля, не холоден. Но какая-то глубокая аналитика, глубокое проникновение в собственное подсознание (хотя термина ещё тогда не было) — наверное, да, это Стендаль. Но мне почему-то он никогда не казался интересным. И его автоэпитафия «Жил, писал, любил»… Насчёт «писал» — безусловно. А вот насчёт «жил» и «любил»… Ну, жил, да, с Наполеоном входил в покорённые города. А вот насчёт «любил» не знаю.
«О чём «Самая лёгкая лодка…»? И можно ли мнение и лекцию о Ковале?»
Лекция о Ковале будет обязательно. О чём «Лёгкая лодка», я могу вам сказать. Разговоры о том, что это обычная для Коваля такая путевая, дневниковая вещь, на мой взгляд, несправедливы. «Лёгкую лодку» надо читать, конечно, в её первом варианте, журнальном, который был напечатан в «Пионере». И вот мы с женой оба помним, что для нас, тогда одиннадцатилетних… В обеих семьях выписывали «Пионер». Ну, сколько нам было? Лукьяновой — 11, а мне — 12. Когда мы прочли «Лодку», это был один из самых сильных читательских шоков нашего детства. Шок не только от мощной изобразительности (кстати, там и замечательные иллюстрации самого Коваля были), но шок от тончайшего, невообразимого совпадения с нашим внутренним миром. Мы считали, что мы одни такие выродки — и тут повесть ещё одного такого выродка.
Я могу вам сказать, в чём тайна Коваля. Его, кстати, очень любила Новелла Матвеева. Она сказала: «Вероятно, это самый гармоничный писатель 70-х годов». Потому что у него как бы отдельность, особость выродилась не в комплексы, не в подполье, а в такое радостное самоутверждение. Ну, это потому, что он быстро понял, что надо путешествовать по Русскому Северу и поменьше общаться с москвичами и вообще с людьми.
«Самая лёгкая лодка в мире» — это повесть о том, что лёгкое мировоззрение — это хорошо, что быть лёгким человеком, подвижным, не слишком самоутверждающимся, не нарциссичным, — это прекрасно. Коваль похож немного на лирического героя Валерия Попова. Попов же золотой медалист, феноменальный эрудит, прочитавший всю модернистскую прозу, но он это прячет, герой всё время простак. И когда я его об этом спросил, он так небрежно ответил: «Ну, Чарли Чаплин был миллионером, а всю жизнь играл нищих». И Попов, и Коваль — люди очень глубокого модернистского воспитания — всю жизнь именно играли простачков.
И проза Ко́валя (или Коваля́, как его ещё называют, вот Матвеева называла Кова́ль) — эта проза о том, как трудно, как нечеловечески трудно быть человеком, лишённым провинциального демонизма, обычным, не слишком высоко себя оценивающим. Это повесть о том, как на лёгкой лодке, на лёгком мировоззрении человек умудряется проплыть там, где тяжёлые корабли просаживаются и на буксир их надо брать. Там, конечно, замечательный финал. Собственно, в первой публикации на этом и заканчивалось: «Лодка несла меня вниз к покойному озеру». Она несёт его к смерти, и он это понимает прекрасно. И всё это путешествие — это метафора такого индивидуального плавания, которая потом, мне кажется, несколько избыточно, несколько барочно реализована в «Суер-Выере».
Я «Суер-Выер» очень люблю, но «Лодка» мне кажется более грустной, в каком-то смысле более традиционной и более глубокой вещью, вот как хотите. Я такой традиционалист. «Суер-Выер» — прекрасная штука, но это абсурдизм. А вот «Самая лёгкая лодка…» — это действительно дневник такой честной лёгкой души. Там, конечно, замечательная борьба с бесами, с искушениями («Хвала тебе, о победивший бесов! Над ними ты имел немало перевесов…»).
Понимаете, вот образ России, который дан там, — этого огромного сырого, болотистого, страшно обаятельного пространства, где кричит коростель-скрипун, где бродят какие-то чудаки очаровательные, — вот образ этого изумительного болота, которое иногда вдруг превращается в быструю реку и куда-то тебя несёт. Это прелестная книга, и после неё хочется путешествовать. Я думаю, что Коваль самый убедительный описатель Средней России после Паустовского. Но повесть эта именно о таком характере особом, а не о прелести лодки.
«Уиндем разочаровал после перевода Стругацких».
То есть, грубо говоря, он был лучше? Знаете, нет, меня он не разочаровал, потому что… Я скажу вам, Саша, в чём дело. Я просто очень вовремя прочёл «Отклонение от нормы». Ну, у нас так переводили