Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2016 Июль - Декабрь — страница 197 из 271

Во многих отношениях он был человек умный и одарённый. И стихи, в общем, у него были трогательные, но неплохие. Драмы плохие, конечно, ужасные. Ну, не родился человек драматургом, но какие-то заблуждения творцу простительны. Не говоря уже о том, что драматургия была его хобби, а основным его занятием была литературная критика и публицистика. И давайте вспомним чудовищные попытки Белинского что-то сочинять, но он же нам не этим ценен, да? Так что Луначарский при всём своём легкомыслии и при определённом, конечно, многословии — он один из лучших людей своего времени, бесконечно трогательных людей. И их Каприйская школа с Горьким, вот этот опыт богоискательства внутри партии (Богданов, Горький, Луначарский) — мне это представляется тоже достойным всякого уважения, хотя это попытка, конечно, обречённая.

«Кто и когда придумал миф о том, что товарищ Сталин имел самую большую библиотеку, обладал скорочтением и был интеллектуалом?»

Я не знаю насчёт двадцати тысяч томов, но у меня есть ощущение, что читал он действительно довольно много. Во всяком случае он читал почти все тексты, номинированные на премию его имени, по крайней мере первых двух степеней. И более того, он улавливал сигналы, там ему посланные. У меня была такая лекция «Сталин как адресат советской литературы». Он эти месседжи улавливал — и у Николаевой в «Жатве», и у Некрасова в «Окопах», и у Леонова в «Нашествии». Я там примерно десять случаев таких насчитываю.

Он был человек начитанный. Другое дело… Я всегда вспоминаю стихи Новеллы Матвеевой о библиотеке Ивана Грозного: «Что читал, душегубец? Не знаю. Мне как-то не важно». Мне, конечно, важно, но то, что его это не реабилитирует нисколько — это очевидно. Это лишний раз доказывает старую мысль, которую я так люблю цитировать, скажем, в формулировке Мао Цзэдуна: «Сколько ни читай, умнее не станешь». Иными словами, между количеством прочитанных книг, скоростью чтения и нравственностью прямой корреляции нет; есть способность усомниться иногда в своих действиях. Но тем не менее способность к рефлексии у Сталина, к сожалению, отсутствовала, и книги её в нём не воспитали. Тем более что он и читал книги с определённой точки зрения (вредно/полезно) и предпочитал литературу историческую.

«Что значит страшная сцена с глазом в фильме Бунюэля «Андалузский пёс»? Может быть, это капитуляция мужского перед женским?»

Ну нет, что вы? Конечно нет. Я думаю, это… Понимаете, трактовать «Андалузского пса» очень сложно. Дали и Бунюэль оттягивались как могли. Мне кажется, что это новый способ повествования, такой немножко заимствованный из чеховского «Архиерея» (которого они, конечно, не читали, но пришли к нему одновременно), когда вместо сюжета у нас есть чередование, как бы танец и созвучие разных лейтмотивов. Вот один такой лейтмотив — велосипедист с пелеринками. Другой — прибой. Третий — собака вдоль моря. Четвёртый — облако, разрезающее луну. Пятый — бритва, разрезающая глаз. Это такая музыкальная организация картины. Мы же не понимаем, про что «Андалузский пёс». «Андалузский пёс» про несколько навязчивых галлюцинаторных образов. Ну, просто один из страхов своих человек там постулирует, и всё. А может быть, это такая метафора нового зрения — то, что Бабель называл «взрезать глаза».

«Недавно на канале «Дождь» транслировалась встреча родственников жертв сталинского террора. Люди около Лубянки выходили к микрофону, называли жертв. Но что-то в этой встрече было слезливо-бессильное, аж тошно становится! Встреча ведь устроена в таком формате именно с целью противостоять возрождающемуся культу Сталина, но прославляющих последнего ведь не проймёшь портретами расстрелянных родственников. Они ведь знают, что делал Сталин, и именно за это любят его. Половина звучавших фамилий — еврейские. Те, против кого акция направлена, ещё посмеются: «Вот, дети жидов-предателей». Это у меня аберрация или вам тоже кажется, что сегодня надо действовать стилистически жёстче?»

Нет, понимаете, не кажется, дорогой vilsent. Не кажется, потому что у каждой акции есть своя задача. Есть акции скорби и памяти, и тогда вполне уместна интонация покаяния и поминания. Есть акции протеста, у них другая цель. Не будем унифицировать интонацию протестного движения. Она обязана быть разной. Это должна быть деятельность довольно широкого спектра: и прославление, и проклятие, и скорбь и память, и всё что хотите.

Насчёт половины еврейских фамилий вы заблуждаетесь, конечно, потому что русских жертв террора было значительно больше. Кстати, многие считают, что это был еврейский террор; другие считают, что это был русский террор и месть евреям, поднявшимся после революции. Как бы то ни было, с помощью национального вопроса террор не объяснить. Я вообще предпочитаю, в общем, как и советовала Надежда Мандельштам, думать не о причинах, а о целях. Причины террора были разнообразные, и ни одна не объясняет его вполне. У террора была цель. Единственный смысл террора — это создание в стране атмосферы подавленности, ужаса и тотальной зависимости от вождя. Вот и всё. А кто виноват, кто не виноват? Как правило, единственный критерий, который здесь прослеживается: одни люди успели донести, а другие — нет; кто быстрее донёс — тот и победил. А так — никакой аберрации. Эти акции вполне нужны.

«Принято однозначно ругать девяностые, так называемое «проклятое десятилетие». Но сейчас, по прошествии времени, всё больше убеждаюсь, что девяностые были честнее, откровеннее. А у выживших (мы с вами почти ровесники и можем отнести себя к выжившим) оставалась надежда на «светлое завтра». Возможна ли лекция-анализ о литературном наследии девяностых? Если нет — кратко изложите вашу оценку этого непростого времени».

Видите ли, дорогой tamerlan, не было, к сожалению, почти никакой литературы девяностых. В общем, как и сейчас, когда мы вспоминаем литературу двадцатых, мы можем назвать несколько ярких имён, но они соотносятся с литературой десятых именно как двумерное пространство с трёхмерным. Ничего не поделаешь, это было страшное падение, деградация во многих отношениях.

В девяностые годы, кроме Пелевина, по-настоящему ярких писателей не появилось. Ну, можно назвать, наверное, Велединского и компанию, Порублева (людей, написавших «Бригаду»), и, конечно, Луцика и Саморядова, которые были прежде всего первоклассными писателями и уж только потом кинематографистами. А так, в общем, литература девяностых была неинтересна. Жить было интереснее, чем писать. И Сорокин в девяностые годы писал тоже не лучшие свои вещи, более слабые по сравнению с «Романом» и «Нормой». Мне кажется, что лучшая его вещь девяностых — это «Сердца четырёх» (которые были, по-моему, закончены ещё в 1989 году, и к ним у меня претензий довольно много). И Петрушевская, по-моему, писала тогда не лучшие свои вещи, а лучшие были написаны в восьмидесятых. То есть девяностые — это было время жизни, а не литературы, и это было время довольно интересное. Лучший роман девяностых — это «Ненастье» Иванова, написанное об этом времени двадцать лет спустя. Тоже могут быть претензии к этой книге, но о девяностых будут судить и по ней в том числе.

«Услышал я тут такой ментальный парадокс — разница между русскими и японцами в том, что японцы простили американцам Хиросиму и Нагасаки, а мы — нет. И ведь в этом есть доля истины. Почему так?»

Потому что между той Японией, которую бомбил Трумэн, и той Японией, которая существует сейчас, существует огромная разница — разница большая, чем между нынешними японцами и нынешними нами. Это была другая страна — страна во многих отношениях, ну, если не погибшая, то во всяком случае видоизменившаяся абсолютно радикально. Она перестала существовать. И для очень многих эта драма послевоенная оказалась вечной, как вечная травма. Я думаю, что и Мишима (Мисима, как его ещё называют) — это тоже вариант соотношения с этой травмой. И я думаю, что значительная часть японского кинематографа (во всяком случае весь Куросава) как-то рефлексировала этот перелом. Это была другая страна. Та страна, конечно не простила, но она была уничтожена, она в значительной степени уничтожила сама себя.

«Шаламов писал, что быстрее всего ломает человека холод. А как повлиял холод на нашу литературу?»

С осторожностью надо верить Шаламову. Многое ломает человека. Больше всего человека ломает отсутствие будущего, отсутствие веры в то, что может быть иначе. У Шаламова тоже этой веры не было. Может быть, именно поэтому он оказался в результате самым мрачным пессимистом относительно человеческой природы. И потом, понимаете, ведь что такое путь Шаламова? Последние тридцать лет жизни Шаламова всё-таки были разрушением его психики, его творческих способностей. Тут виновата была и болезнь, но отчасти виновата была и авторская установка.

Я сейчас как раз, разбирая архив Матвеевой, нашёл там чрезвычайно жёсткие и страшные воспоминания о Шаламове. Они были же, в общем, знакомы и страдали от одной и той же болезни Меньера, и казалось бы, она должна была ему во многом сострадать, но она видела в нём главное — прежде всего ненависть к человечеству, ненависть к человеку. Очень жёстко она о нём написала, очень точно. Я надеюсь, мы это скоро опубликуем в общем корпусе с её дневниками. Там же я нашёл, кстати, в романе ненапечатанном (сейчас мы над ним работаем, над его перепечаткой), нашёл гениальную фразу: «Выход из себя — ещё не выход из положения». Просто прелесть что такое!

Так вот, Шаламов — это всё-таки литература распада и самоуничтожения, литература без просвета, поэтому я бы его мнение не брал как основополагающее. А то многие, ссылаясь на него, выносят человечеству приговор, не имея тех прав, какие имел Шаламов.

«Веллер лестно высказался о Джеке Лондоне. Можно ли лекцию о нём?»

В следующий раз — пожалуйста. Я как раз сейчас тут думал, что, с моей точки зрения, роман Джека Лондона «Морской волк» значительно лучше, чем «Степной волк» Гессе. И вообще «Морской волк» Лондона не уступает Достоевскому, мне кажется, ни в чём. Это очень сильная книжка. И тоже ведь беллетристика.