Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2016 Июль - Декабрь — страница 222 из 271

Вот для Куваева это было такое философское странствие, такой поиск себя и одновременно попытка испытать, выстроить, оценить этого нового советского героя, как-то его подвергнуть всестороннему анализу. Потому что, с одной стороны, этот геолог — любимый персонаж шестидесятых годов — он уже, например, у Киры Муратовой в «Коротких встречах» обнажает какую-то свою слабость, свою полную неприспособленность к жизни: странствовать он умеет, а жить — нет, брать на себя ответственность за других — нет. Я думаю, окончательно этот тип был развенчан у Астафьева в «Царь-рыбе», где появляется Гога, вот такой бродяга, который тоже ни за кого не способен отвечать, и к природе он относится совершенно хищнически.

Между тем, уже в большинстве фильмов шестидесятых годов этот образ геолога, строителя, исследователя тайги, полярного исследователя, в фильме «Вертикаль» например(и Высоцкий, кстати говоря, именно в этом направлении работал, когда его стали знать как артиста), этот образ пока ещё представляется едва ли не идеальным. Обратите внимание, что Высоцкий сыграл и в «Карьере Димы Горина» (там у него эпизодическая роль), и в «Вертикали», и в «Коротких встречах» — во всех фильмах, где постулировался вот этот образ такого отважного искателя приключений.

В чём его прелесть и почему он симпатичен? Он симпатичен прежде всего тем, что он не приемлет рутины, не приемлет быта, он хочет героизма. Конечно, эта жажда героики довольно инфантильная, но вместе с тем в ней есть шестидесятнический протест против обывательщины. И в этом смысле я скорее «за», я скорее люблю этот персонаж, хотя он был не глубок очень. Вот Куваев впервые попробовал его философски, что ли, осмыслить, посмотреть на него как на искателя истины, как на искателя такого Эльдорадо.

Санин, наверное, среди этих авторов наиболее беллетрист. Хотя у него была очень славная вещь «Белое проклятие», увлекательная, но дело в том, что Санин — это писатель классом пониже. Он не то чтобы забыт, он как раз довольно-таки активно перепечатывается, и в антологиях советской литературы, сейчас выходящих, в сериях книжных его полярные повести стоят довольно высоко. Другое дело, что как раз с точки зрения фактической достоверности и психологической достоверности Санин сильно уступает остальным. Я помню, в «Литгазете» была даже тогда обильная дискуссия о том, до какой степени у него натянуты эти его экстремальные ситуации, насколько они приблизительные.

Я до сих пор помню замечательную цену из одной его повести, где герой вышел ночью из полярной станции… Не помню уже, зачем ему это понадобилось, но он провалился там в довольно глубокую ледяную расселину и чудом спасся, потому что на дне этой расселины оказалась забытая им лопата, и он с помощью этой лопаты вырубил там себе какие-то ступеньки. Помню, что мне уже тогда это показалось совершенно недостоверным, но всё равно очень увлекательным.

Слушайте, ну а от Буссенара, от Хаггарда разве мы требуем достоверности? Когда мы читаем про этих европейских авантюристов, осваивающих Африку, нам интересно не это. Мы это читаем ради экзотики. Полярная экзотика у Санина была очень хороша. Остальные его вещи послабее. Довольно забавные у него, кстати, детские рассказы из книги «Когда я был мальчишкой».

И наконец, Конецкий (простите за каламбур) — это самый интересный случай, потому что Конецкий в наименьшей степени конкистадор, он мыслитель. «Солёный лёд» или «Опять название не придумывается» — это же опыт такой бессюжетной, несколько, может быть, прустовской прозы. И для него как раз странствие (а он действительно настоящий моряк, настоящий капитан), как бы сказать, это попытка в полном одиночестве и в обстановке бесконечно длинного полярного дня при этом мёртвом свете рассмотреть себя. Конечно, если не считать его довольно весёлых рассказов про боевых товарищей, про боцмана знаменитого, который татуировки свои делал, если не брать сюжетные вещи его ранние, то для Конецкого это странствия вглубь себя, а не вглубь Арктики. И в этом смысле, конечно, он философ, мемуарист, создатель такого жанра свободного романа. Пожалуй, Конецкий — самый литературный и самый умный из этих авторов.

Я за что люблю всех троих и ещё нескольких, которые менее профессионально, менее удачливо в этом жанре работали? Я не могу сказать, что мне нравятся безумно вот эти ценности: борода, гитара, риск, бродяжничество, авторская песня, неприкаянность. Вот я не фанат всего этого. В этом очень много позёрства. Но я, вообще-то, к позёрам неплохо отношусь, потому что позёру не безразлично, как он выглядит и каков он на самом деле.

И хотя у всех этих ребят было очень высокое самомнение, очень много дешёвых понтов и очень мало глубины, в них есть вот то, за что я люблю советский период русской литературы, — это пафос освоения новизны, это свежесть новизны. Вот эти огромные пространства, на которые не ступала нога человека или ступала, но не осваивала их как-то, — это же не пафос туризма, это именно базаровский пафос освоения, когда «природа — не храм, а мастерская, а человек в ней работник», дословно цитируя слова Базарова. Меня это устраивает и мне это интересно. В этом есть утверждение самоценности человека и готовности бороться. И, кстати говоря, некоторая, как у Конецкого в частности, готовность объективно заглянуть в себя, ведь это действительно странствие в полное одиночество, в такую очень жестокую поверку себя мрачной и враждебной природой. В этом смысле, конечно, городская проза и скучнее, и рутиннее. И мне эти персонажи, пожалуй, сегодня ностальгически симпатичны.

Есть ли у них сегодня наследники? Наверное, есть. Михаил Тарковский, в частности. Но проза Михаила Тарковского, мне кажется, отмечена гораздо большим самолюбованием и каким-то эстетическим консерватизмом, которого, скажем, у Конецкого совершенно не было. Поэтому проза Михаила Тарковского, щедро разбавленная его же стихами (скажем, роман «Тойота-креста»), она интереснее всего там, где речь идёт о природе, и неинтереснее всего там, где речь идёт об авторе или о героях.

Понимаете, здесь нет того конфликта, который в семидесятых был очень острый: а может ли жить с людьми, готов ли, умеет ли жить с людьми этот конкистадор? Ведь это, кстати, главный конфликт Гумилёва («И, тая в глазах злое торжество,// Женщина в углу слушала его»). Всё ему покорно — покорны ему моря, пустыни, леса. А вот женщину он покорить не может — может быть, потому, что женщину надо не покорять, а с женщиной надо сосуществовать, а это совсем другое дело.

И вот эту тему бытовой, человеческой, психологической слабости сильного человека в известном смысле реализует, кстати говоря, и Высоцкий в «Гамлете». Я даже рискнул бы сказать, что, может быть, эта тема и была главной у Высоцкого. Человек, который не теряется на войне, человек, который не теряется в науке, как Гамлет, который абсолютно свободен и прекрасно себя ведёт в ситуациях экстремальных, абсолютно путается в мелких интригах и не умеет играть в обычную человеческую игру, не умеет жить (вот в таком пошлом понимании слова). Да, это тема Высоцкого, кстати.

И я думаю, что Высоцкий — это идеальный персонаж и Куваева, и Конецкого, который его очень любил, и в каком-то смысле, наверное, Аксёнова, у которого тоже об этих людях и об этих местах довольно здорово было, ведь пафос аксёновских ранних рассказов — это тоже страстное освоение всего. Вот видите, как я долго на эту тему говорил. Ну, потому что это действительно серьёзные авторы, и о них не грех, так сказать, и вспомнить.

«Чем были опасны книги, запрещённые по инициативе Надежды Крупской в начале двадцатых? Почему власть вела эту безумную политику?»

Видите ли, Андрей, Крупская боролась — наивно, по-большевистски и, рискну сказать, тоже по-модернистски — с волшебной сказкой. Чем была опасна волшебная сказка? Да тем, что она уводит, как казалось, от реальности, а на самом деле приводит к ней гораздо более коротким и эффективным путём. Притча всегда опасна. Крупская всегда была человек удивительно прозаичный и неглубокий. Ничего более плоского, чем её мемуары о Ленине, я не читал. И она тоже была в каком-то смысле, понимаете, человек глубоко политизированный и лично очень беспомощный, ничего не умела в быту. Ну, это о ней, о людях этого типа сказал Смеляков:

Ни рожать, ни растить не умела,

Никакая не мать, не жена —

Лишь одной революции дело

Понимала и знала она.

Дело даже не в том, что она знала дело революции. Дело в том, что она очень плоско понимала мир. Вот она полагала, что детям надо читать про социальные отношения, про производственные отношения, про машинки. Агния Барто замечательно это высмеяла и очень смело, монолог девочки для Рины Зелёной она написала: «Мне в детском саду сказали, что надо играть не в куклы, а с двигателями. Я взяла этот двигатель, на все колёсики ему туфельки надела и спать уложила». Вот это гениальное детское умение обуютить, очеловечить бездушную машину.

Крупская, как к ней ни относись (а есть за что ей посочувствовать — и в общем, жизнь её была не пряник, и болела она тяжело, и пыталась как могла в старости противостоять сталинизму), но, объективно говоря, она была человеком глупым, плоским, неудачливым и каким-то удивительно бездушным, вот страшно сказать. Я, честно говоря, не позавидовал бы тому, кому пришлось рядом с ней выстраивать собственную личную жизнь. Ну, Ленин и сам был, прямо скажем, не большой образец личной доброты и человеческого обаяния. Он привлекателен не тем. И вообще не слишком привлекателен.

Я действительно говорю, что Петербург как город модерна, город Петра — это город не очень удобный для жизни. Мы не можем требовать от реформатора, чтобы он был по-человечески симпатичным. И это очень лицемерно, очень фарисейски всегда, когда Ленина или Крупскую, или Петра пытаются представить человечески привлекательными, как в фильмах Ромма, например, о Ленине, где он там распашоночку примеряет. Он не был такой. Он был абсолютно бесчеловечный человек и в этом смысле вполне соответствовал своей задаче. Надежда Константиновна тоже была человек удивительно неумный и какой-то, понимаете, немягкий, вот совершенно нечеловечный, поэтому она нападала на волшебную сказку, это было ей совершенно поперёк души.