Я очень люблю умное искусство. И все эти разговоры о стихийности, хаотичности… Ну, это примерно то, что в мои школьные годы говорили: «Вот троечник — вот становой хребет нации! А отличник — он зубрила». И были даже, кстати, довольно неприятные стихи у Юлии Друниной о том, что те, кто хорошо писали школьные контрольные, шли в писаря, а те, кто делали работы с ошибками и кляксами, те с теми же ошибками писали на стене камеры прощальные письма (имея в виду партизан пленных) или писали последние письма на фронтовых треугольниках.
Вот эта дискриминация — «отличники идут в писаря, а троечники гибнут на передовой» — она мне представляется довольно, я бы сказал, неадекватной и по-человечески непорядочной. Я уж не буду напоминать, сколько погибло отличников и какого рода интеллектуалы тоже гибли и жертвовали собой. Кстати, Гумилёв доказал своим примером, что интеллектуалу, отлично знающему себя, гораздо проще себя заставить.
Наверное, опровергнуть этот штамп позорный взял на себя Быков Василь, который сравнил поведение интеллигента, скажем, Сотникова и абсолютную трусость Рыбака — пролетария, крестьянина того самого, о котором говорили: «Вот уж они-то вытянули на себе войну». Вот Быков взялся доказать, что интеллигент, осознанно храбрый, себя умеющий заставить, он ничуть не хуже, а может быть, и лучше в некоторых ситуациях. И «Обелиск» об этом же, и «Дожить до рассвета» об этом же. Оправдание интеллигента на войне… Ну, это ещё образ Серёжи в «Жизни и судьбе». И, кстати говоря, в «За правое дело» он появляется тоже, это важно.
Я просто это к тому, что пренебрегать и умом, и формальным образованием, и мастерством, и ремеслом — это, в общем, логика троечника. У вас этого нет, конечно. Вы просто, как и Марголит, больше верите в стихийную силу кино, а не в силу ремесла и опыта. Но ничего не поделаешь. Я знаю, что без ремесла и опыта ничего написать невозможно. Даже графоман с самыми лучшими намерениями остаётся графоманом.
«Нравится ли вам Франсуаза Саган? Меня удивило в своё время, что написано так талантливо, не оторваться, но после прочтения — ощущение опустошённости, неверия в чудо, непрочность мира и мимолётность происходящего».
Ой, господи… Понимаете, Женя (это постоянная наша слушательница Женя), я думаю, что литература Франсуазы Саган — это отражение общего состояния и французского и, шире говоря, европейского общества на тот печальный момент. Это очень хорошо, легко, воздушно, профессионально и… пусто, вот ничего не сделаешь.
И поздняя проза Труайя оставляла у меня такое ощущение. Вообще мне кажется, что после, с одной стороны, Виана, а с другой — Мартен дю Гара, ну, как-то ничего там особенно великого-то не происходило. Ну, Раймон Кено ещё, может быть. А в целом-то, извините, это была культура пустоватая, которая и перепевала пустоту. Вот когда-то французскую литературу «съела живопись», как говорила Ахматова, а впоследствии кино съело, «новая волна». Французская проза шестидесятых-восьмидесятых годов, простите меня, несмотря на то, что Модиано у нас нобелевский лауреат, ничего она сравнимого с искусством тридцатых-сороковых, даже с Селином, не дала. И это общее состояние Европы. В общем, Европу предстоит опять спасать нам, когда мы вернёмся через три минуты.
НОВОСТИ
Д. Быков― Здравствуйте, очень приятно. Продолжаем разговор.
«Как-то в передаче «Школа злословия» Толстая и Смирнова сказали, что Земфира — настоящая поэзия, а вот Арбенина — нет. Мне кажется, скорее наоборот. А вам?»
Знаете, мне тоже кажется, скорее наоборот. И я Диану очень люблю, а к Земфире абсолютно равнодушен, хотя некоторые её поступки меня восхищают. Видите, ведь Толстая и Смирнова — они отражали в значительной степени не только личное мнение (хотя это совпадало, я думаю), но мнение тусовки, а с точки зрения тусовки, Земфира была более перспективным персонажем. Почему? Могу ответить. Потому что чем персонаж наглее себя ведёт, чем он более эпатажен, разнуздан, самоуверен — тем он больше нравится. Вот в определённых сферах модно быть плохими. Арбенина как-то скромнее. Да и образования у неё побольше. Она хороший филолог, выпускница дальневосточного вуза, языки знает.
«Ваши любимые женские образы?»
Мне нравится каверинская женщина: Ива Иванова из «Верлиоки», девочка из «Лёгких шагов». Вообще мне очень нравится «Лёгкие шаги», Таня вот эта, фея, Снегурочка. Я ужасно люблю каверинскую женщину. Это всегда профессорская внучка, она из семьи такой интеллигентной, она сочиняет такие странные стихи, типа:
А снег все медлит, превращаясь в дождь,
Смертельно простужая мостовые,
Дома, заборы, арки, брюки клёш,
И все такси, и зеркала кривые.
На самом деле это стихи его внучки. Вот мне нравятся такие девочки из московских семей с высокими потолками и старыми книжными шкафами, при этом такие несколько хулиганистые. Я встречал таких. Да, каверинских женщин я в своей жизни встречал, и всегда они действовали на меня очень сильно. Удивительно, что у нас с Ксюшей Букшей абсолютно в этом смысле совпадают вкусы — мы сказки Каверина ставим выше всей его остальной литературы.
«Бросали ли вы когда-нибудь курить? Что вас стимулировало?»
Я никогда по-настоящему не курил. Понимаете, и пить бросить мне тоже было очень легко, потому что я никогда не пил по-настоящему. Это никогда не доставляло мне серьёзного удовольствия. Вот Валерий Попов (за которого подано ещё 15 голосов, и, видимо, героем лекции будет он), Попов однажды замечательно сказал: «Писатель даже спиться не может по-настоящему, потому что ко всему, кроме литературы, он относится по-дилетантски». Это очень верная мысль.
Я никогда ничем по-настоящему не увлекался (ну, исключая, конечно, дела любовные, которые меня сильно волновали), только литературой, поэтому бросить нескольких девушек, с которыми уже всё было понятно, но продолжало к ним тянуть, мне было очень трудно с этой «иглы» соскочить. Бросить литературу я бы, наверное, не смог никогда. А бросить пить мне было не просто легко, а я совершенно перестал это делать. И это было просто для меня счастье.
А курить? Ну, я и сейчас могу выкурить одну сигарету или другую в общей компании. Предпочитаю ментоловые Marlboro, чёрные. Это не в порядке рекламы, но просто я отвечаю. А так меня никогда курить не тянуло. И я иногда с ужасом смотрю, как на холоде человек дрожащими зябнущими руками достаёт всё равно сигарету, закуривает. Мне в это время руку вытащить из перчатки мучительно, поэтому совершенно я не понимаю. А выбегать курить среди застолья, если там нельзя курить дома, стоять на этой лестничной площадке, прокуренной и провонявшей? Никакого не нахожу в этом наслаждения. Поэтому мне легко. Я подсажен, скажем так, на наркотики более высокого порядка.
Да, «Весли Джексона», всё правильно. «Весли Джексона».
«Хотелось бы услышать ваше мнение по поводу моего стихотворения…» Да если бы вы знали, сколько у меня таких. Я вам напишу обязательно.
«Стоит ли оценивать тексты, обозначенные как философские, с формальной точки зрения? Например, читать «Диалоги Платона» очень просто и интересно, а Аристотеля — тяжело, как будто ветками по лицу. Как вы оцениваете форму Платона, Аристотеля, Ницше и Хайдеггера?»
Ну, форму Хайдеггера… Ну, кто я такой, чтобы её оценивать? Но, честно говоря, она вызывает у меня отвращение. Я считаю, что книги, в которых Хайдеггера критикуют именно за попытки создать выморочный язык (ну, как книга Файе, например) и с помощью этого языка скрыть свои воззрения — либо тривиальные, либо фашистские, — мне кажется, что здесь есть определённый здравый посыл, ничего не поделаешь. Мне никогда не было тяжело читать Аристотеля — может, потому, что я мало его читал. И никогда не было легко читать Платона. Ницше, прав Шекли, мне кажется, прежде всего первоклассный писатель, даже в каком-то смысле поэт. Можно ли назвать его мыслителем строгим? Я думаю, нельзя. Да и не нужно. Во всяком случае, мы любим его не за это.
«Услышал в ваших «Ста лекциях», что Вознесенский — поэт разрушения. А ведь он и сам признавался в «Озе»: «Будь я проклят за то, что я стал поэтом твоих распадов!».
Ну, он имел в виду скорее здесь, я думаю, Дубну, распад атома, проникновение в его структуру. Ну да, вообще он признавал, что его главная тема — это «рапсодия распада», как он это называл позднее. Но это ещё и радость распада. Понимаете, Вознесенский — поэт радостных революционных перемен, поэт крушений. Вот это он позаимствовал у Пастернака. И это, мне кажется, его в каком-то смысле защитило от деморализации в годы девяностые.
«Я вижу, что…» Ну, тут наша полемика по поводу Майдана. «Я вижу, что никаким «зовом будущего» в Украине и не пахнет. Люди не доживут до этого будущего. Они выживают в буквальном смысле слова».
Понимаете, после всех революций люди выживают. Это так бывает всегда. Но революции делаются не для того, чтобы улучшить состояние своего кошелька или желудка; революции делаются для будущего. Это трагическая вещь всегда. Ну, что делать, если иногда нет вариантов? Разочарование в революциях всегда наступает, это совершенно неизбежно. Но точно так же неизбежно то, что вот эти лучи, упавшие на нации, они её формируют, нация из этого выходит осуществившейся.
Я повторяю этот аргумент. Посмотрите — Франция. Какая она ни была после революции (и Вандея была, и террор якобинский был, и всё было, а тем не менее и Гара, и Жиронда, и противостояние, и раскол — всё было), но, простите, «Марсельеза» — до сих пор национальный гимн, а День взятия Бастилии — национальный праздник. А то, что Бурбоны ничего не поняли и ничему не научились — ну, на то они Бурбоны, понимаете, ничего с этим не сделаешь.
«Прочитал Сорокина «Сердца четырёх». Нахожусь под впечатлением. В чём замысел этих ужасов? Неужели только показать, какие мы звери?»
Ну нет конечно. Вот это, мне кажется, и есть порок этого романа, что он как бы не сбалансирован, там некоторый избыток ужасного и такого натурализма. Ну, понятно, чем этот выплеск объясняется в девяностые годы — написать что-то гораздо более ужасное, чем уже ужасная тогдашняя реальность. Сорокин ведь великий пародист. И он, пародируя, всегда превышает.