Но роман «Лавр» не про это. Роман «Лавр» про то, что делает человека в России хорошим, как в истории прожить правильную жизнь. И я Водолазкина вообще люблю очень, по-человечески он ужасно мне симпатичен. Хотя его проза как-то сделана совсем из другого вещества, чем моя — ну, может быть, потому он мне так и интересен.
«Веллер охренителен, но поначалу включается блок против него масскультности. Такой фильтр отделяет читателя. Потом доходит, но уже после».
Ну, видите, он выставляет там несколько блоков. У него же первая глава сразу, где Звягин убивает старика, она сразу должна расхолодить дураков, а умных она, наоборот… Понимаете, он довольно сложно написанный роман, там много техник. Ну, как-никак, вообще когда ты первый роман пишешь в 43 года, то, наверное, ты как-то уже подготовился к этому. Плюс филологическое образование.
Там довольно образная система. Там вот эти соломинки постоянные, на которые он намекает, потому что майор всё время неразлучен с соломинкой, через которую пьёт молоко. Это важный образ, потому что он и есть последняя соломинка. Вот если он вступает, обратите внимание, то только в те ситуации, когда без него уже действительно карачун. Помните, как у того же Валерия Попова в «Новой Шехерезаде», когда он голую девочку годовалую выставляет на мороз, старик-профессор, он говорит: «Конечно, это способ очень рискованный, но поскольку иначе ваша дочь точно умрёт, а я последняя инстанция между ней и Богом, то я разрешаю себе». Он её выставил, а у неё включились все защитные организма — она и выздоровела.
Хотя это не лучшая вещь Попова, но мощная. И поэтом, конечно, каждый автор так или иначе, если он не совсем простофиля, он выставляет какие-то фильтры, чтобы своего читателя как-то приманить, а остальных отсеять. Ну, чего радоваться, что тебя читают дураки? Кстати говоря, у и Попова таких фильтров довольно много. Он любит начинать так, чтобы первое время ничего было непонятно — и отсеиваются те, кто жаждет такой ясности и не любит гротеска.
Поговорим теперь… «Спасибо за бдение». И вам спасибо за бдение. Я сейчас точно не знаю, мы с одиннадцати или с полуночи начинаем, но начинаем так или иначе, Новый год проведём вместе.
Поговорим про Попова. Валерий Георгиевич Попов (1939 года рождения, 8 декабря — как все мы, декабрьские, зимние дети, по словам Будулая, особенно крепки) — писатель, который в Ленинграде шестидесятых годов выделялся довольно резко. Выделялся он тем, что, в отличие от большинства петербургских авторов, своих ровесников — в отличие от Рида Грачёва, по-моему, самого одарённого и трагически рано сошедшего с ума, в отличие от Марамзина, от Битова, от Ефимова, — он исповедовал такую хулиганскую, вроде бы несерьёзную философию счастья.
Попов — он не прозаик в традиционном скучном смысле, не описатель, не бытописатель, вообще не нарратор. Его проза, как правильно замечал Вайль, — это такие кванты истины. Он пишет крошечными крупицами, «каждая фраза отдельно», как говорил Шкловский про Мандельштама. И вот точно так же у него каждый эпизод, иногда даже и фраза — ну, вот как у Катаева у «Мовизме», это строфичная проза, почти поэзия, короткие такие вот кусочки.
Причём, приступая к рассказу, Попов всегда рисует его совершенно по-инженерному (у него абсолютно инженерное образование и мышление, пресловутый, насколько я помню, ЛЭТИ, откуда вышли все крупные питерские писатели с Житинским во главе), он свинчивает каркас, он пишет такие… У него есть такие записи, я помню, было написано: «Ход и поворот». И дальше набросан фрагментами, словечками буквально весь ход рассказа и его кульминация.
Эта проза очень продуманная. Житинский признался, он говорил: «Я никогда не видел ни одного писателя, который работал бы, как Попов». Действительно, он очень нестандартен. Конечно, поповская пластика, изобразительность, на которую первым обратил внимание Владимир Новиков, замечательный критик, поразительная точность поповских описаний. В этом смысле рассказ «Эта женщина», который сейчас издаётся под названием «Две поездки в Москву», — это какой-то абсолютный кладезь точных, мгновенных, поразительно пластичных наблюдений. Чувственность, конечно, обострённая. «Прижал её к себе и ощутил низом живота колючую треугольную щекотку», — это по меркам семидесятых годов абсолютная сенсация.
И конечно, его юмор странный, он такой абсурдистский, онтологический — именно потому, что действительно всё смешно. Это юмор не словесный, не ситуативный, а это общее ощущение какого-то, ну, «бреда бытия», как это называлось у Пастернака. Вот, там цитируют: «Из водосточных труб с грохотом начинают вываливаться прозрачные зеленоватые цилиндры». Или: «Вода в ванне сначала была зелёная, прозрачная, а потом стала серая, мыльная, с грохотом билась толстая струя».
У него, о чём бы он ни говорил, удивительная есть точность и свежесть взгляда. И при всём при этом, при том, что большая часть его прозы была достаточно трагична и, я бы сказал, в каком-то смысле даже и безнадёжна, несмотря на это у него есть такая «философия счастья»: надо локализовать несчастье, потому что у несчастья есть свойство распространяться, и оно, как правило, грозит заполнить всю вашу жизнь, и нужно его оградить. Вот если у вас сегодня всё плохо — это не значит, что завтра будет всё плохо. А принцип, что жизнь даётся одна, и глупо не полюбит её, свою единственную. Такие постоянные самоутешения. Преобразовывать, обуючивать мир словами, делать его более уютным.
«Жизнь сложна, зато ночь нежна», «Хата богата. Супруга упруга», «Не нужно всё время ходить с мрачным видом, натыкаясь на прутья клетки, а можно, между прочим, ходить между прутьями». Это я цитирую его афоризмы, высказанные тоже ведь в разговорах, ну, и со мной в частности. Он достаточно в этом смысле щедрый и откровенный человек, и очень много я у него набрался и научился.
Я особенно люблю, конечно, лирические его рассказы. Это те самые «Две поездки в Москву», которые кажутся мне просто шедевром абсолютным. Это история любви, где (он совершенно правильно сказал, по-моему, сам) есть попытка совместить Бунина и Хармса. Это практически несовместимо. Да, там есть свой абсурд, но гораздо больше там такой удивительной… Понимаете, он очень… Ой, сейчас я попытаюсь сформулировать. Он очень точно передаёт состояние влюблённого человека, передаёт то, как мир под действием любви преобразился.
Два рассказа у него на эту тему. Самый откровенный, наверное, — это «Ювобль» (ну, «Любовь»), такой чистый уже абсурд замечательный. А есть, конечно, ничуть не уступающий ему «Наконец-то!». И вот эти «Две поездки». «Две поездки» — это состояние человека, который увидел волшебно преображённый мир. Любовь — она же позволяет очень о многом догадываться, чего мы не замечали, какие-то вещи вытаскивает из подсознания.
Например, тоже из моих любимых совершенно кусков из «Ювобли»: «Он оттолкнул её, выбежал. А когда вернулся, она лежала и вырезала кубики из репы. И он подумал, что если бы толкнул её сильнее, кубики были бы другой формы». Это такая мысль… Это всё возникает только в каких-то, понимаете, волшебных моментах полуопьянения, такого счастливого любовного пьянства, пьянства без похмелья. И всё видится как бы подсвеченным этим сплошным и безумно интенсивным светом.
Попов очень любит большие пустые пространства: заброшенные какие-то парки, склады, пакгаузы, художественные мастерские, где пахнет таким блаженным запустением. Вот «Остров Рай» у него об этом написан. Почему это так прекрасно? Потому что предметы там утратили свою функциональность, они перестали значить, что значили раньше, и приобрели какой-то совершенно новый смысл. Вот тут происходит толстовская остранение, потому что всякую вещь можно увидеть по-другому. Какой-нибудь болт…
Ну, вот у него замечательный есть кусок, когда они там с возлюбленной (кажется, это в «Жизнь удалась») забираются в мастерскую художника, а мастерская в таком странном тоннеле над железнодорожными путями, и он видит эти белые спины поездов, которые с утра едут под ними. Этого не бывает, и вместе с тем это есть. А это всё любовь устроила. Попов — это такая действительно проза как бы действительно постоянно сильно влюблённого человека.
Но он не всегда был таким. И надо вам сказать, что с ним произошла очень важная эволюция. Для меня вообще писатель важен и значим (ну, в моём мире) в той степени, в какой он эволюционирует, меняется. Для меня, наверное, самая такая ключевая его вещь, вот из последних — это две повести: «Третье дыхание» и «Плясать до сме́рти»… «Плясать до́ смерти». Это довольно жестокие книги, неожиданно жестокие. От Попова никто такого не ждал.
Понимаете, он переломился где-то в девяностые годы. Вся психология и вся мифология счастья исчезла. Он позволил себе… Ну, я думаю, перелом случился на рассказе «Никогда», где главный герой впервые себе говорит: «Да когда же всё будет хорошо? А никогда!» И эта мысль так его поразила, что он подпрыгнул и достал рукой потолок. Я думаю, что он действительно достал рукой потолок, в каком-то смысле достиг своего потолка.
А дальше он перестал уговаривать себя, что всё будет хорошо, и вообще перестал в чём-либо себя убеждать. Пошла страшная проза. Сначала жуткая совершенно вещь — «Грибники ходят с ножами». Там пёсика убили, постоянного героя его ранней прозе. А потом — страшная повесть о жене, «Третье дыхание». И совсем… Да, очень сильная — «Комар живёт, пока поёт» об отце, с потрясающим художественным решением, когда распад, старение, деградация вот этого почти столетнего отца написаны с физиологической дотошностью, а потом он находит его записки, которые начинают бодро: «Ты не унывай, Валера! Сын мой Валера, не унывай, всё нормально!» Поразительная мощность! И конечно, «Плясать до смерти» — это очень страшная книга.
Почему он позволил себе такое написать? Все говорили, что Попов перешёл все границы. Когда он был счастливый, это никого не устраивало, и все говорили: «Попов прячется от жизни». Как только он написал про жизнь то, что говорит не принято, казалось бы, все заговорили: «Ох, Попов нарушил этические законы». Да литература — она всегда нарушение законов, если кто ещё не понял. И кто не нарушает эти законы, тот вообще пусть занимается, я не знаю, охраной правопорядка.