«Вы говорите «жизнь — это долг». Позвольте уточнить: долг кому? Вы хотя бы понимаете, что это означает отношение к человеку, как к собственности некоего хозяина?»
«Хотя бы понимаете». Ни фига себе интонация! Нет, Астах, я, конечно, всё понимаю, что говорю. У меня так не бывает, чтобы я говорил и не понимал. Но если серьёзно, то, конечно, человек сам себе не принадлежит. Вы же не сами принимали условия о своём рождении. Мне кажется, вы и решение о своём уходе тоже не можете принимать сами — кроме тех исключительных обстоятельств, когда понимаете, что дальнейшая жизнь была бы пыткой и вы её не выдержите. А кому это долг? Господи, ну миру, конечно, остальным людям, человечеству. Помните, крик мистера Мак-Кинли: «Господи, прости, что я оставил этот мир на произвол судьбы!» Как же вы можете лишать Бога ещё одного солдата в рядах его армии? Вот что я имею в виду, когда говорю о дезертирстве. Ну простите, вот в моей системе ценностей, в моей картине мира это устроено так: мы все — солдаты на некоторой войне Добра со Злом. Я долго думал, как Господь это терпит, а потом понял: он не терпит, но я — палец на его руке, я — часть его армии. И как же это я? Почему я спрашиваю с него? Он же меня поставил эту ситуацию исправлять. Он вовсе не самоустранился, он мне помогает. Значит, мы все всё-таки до какой-то степени делаем общее дело.
«Расскажите лучший, по вашему мнению, анекдот про Чапаева, чтобы добавить ламповости этой славной ночи».
Спасибо, Старик. Ну, что вам сказать? Анекдотов про Чапаева очень много — талантливых, тонких и по-настоящему остроумных. Мне, пожалуй, больше всего нравится… Понимаете, мне тоже нравится в них такая, если угодно, лингвистическая сторона. И, пожалуй, один из самых изящных анекдотов, которые я знаю про Чапаева… Ну, он, конечно, никакого отношения к реальному Чапаеву не имеет.
Умирает Папа Римский и просит: «Моё последнее желание — хотелось бы повидать Фантомаса». Говорят: «Ну где же мы вам возьмём?» — «Нет, я желаю». — «Ну подождите. Может быть, вы праведника какого-нибудь хотите?» — «Нет, я хочу Фантомаса». Ему приводят Фантомаса и подслушивают за дверью, что будет. И доносится такой голос: «Да, Петька, раскидала нас с тобой судьба…»
Почему я люблю этот анекдот? Даже не за его такой нежный абсурд, а потому что абсолютно точно угадан архетип: Чапаев — это действительно такой своего рода русский Папа Римский, а Петька — это русский Фантомас.
«Давно не могу понять, почему Стивенсон создал образ по-звериному живучего героя в книге «Владетель Баллантрэ». Что Стивенсон имел в виду, сочинив историю роковой вражды близнецов? Отголоски этой темы видны в «Рублёве».
Нет, в «Рублёве» они не видны. Отголоски этой темы видны в двух великих предшественниках Стивенсона, из которых он собственно и вырос: у Гофмана в «Эликсире сатаны» — Медард и его брат-двойник; и, конечно, у Эдгара По в «Вильяме Вильсоне». Тема живучего близнеца, злобного двойника, роковой связи братьев — это очень распространённая романтическая традиция. Почему она так распространена? Она же есть, кстати, и в «[Странной истории] доктора Джекила и мистера Хайда» у Стивенсона. Это история вечной соприродности, неразрывности, двойственности человека, неразрывности в нём добра и зла, бессмысленности попыток его расчленить по-манихейски; это такая вечная идея чёрного двойника. Она и в «Мельмоте Скитальце» тоже есть. Это вещь неизбежная. Кстати говоря, модернизм же абортирован. У нас по-настоящему не продлена, не продумана эта тема. Мне кажется, что по большому счёту без темы демонического двойника и наше сегодняшнее состояние тоже не понять. Отсюда, например, замечательный этот пирожок: «А Белый Путин (настоящий) — в подвале тёмном, на цепи». Ну, прочтите. Это замечательное стихотворение, широко распространённое в Сети.
«Как изменилось отношение советской публики к писателям-эмигрантам после развала Советского Союза?»
Грамотный вопрос. Понимаете, этого стало гораздо больше. Это стало печататься, это стало ставиться, экранизироваться, это проникло в массовое публичное поле; и перестал быть тоненький ручеёк тамиздата, а стал широкий поток в большинстве толстых журналов. Как изменилось отношение? Мы все оказались в положении эмигрантов, поэтому все так полюбили Бродского, так полюбили Довлатова. Только не мы уехали, а страна из-под нас уехала. Вот что я пытался рассказать сегодня в лекции на «Дожде». Это очень важный момент: мы все эмигранты в России, потому что она каждые десять лет уезжает из-под самой себя, меняется. Ну, сравните вы 90-е и сейчас. Это две разные страны абсолютно с разными принципами, атмосферой, душой — со всем. Поэтому эмигранты стали в России безумно популярные именно потому, что нам всем пришлось перенимать эмигрантские стратегии и, кстати, эмигрантские минусы: культ внешнего успеха, любой ценой желание доказать, что «вот, я в этой новой среде адаптировался и прирос». Ведь адаптивность — это не главная добродетель. И адаптироваться — это необязательно значит вести себя хорошо. Но я понимаю, что в 90-е годы те, кто «не вписался в рынок», чувствовали себя лохами. А на самом деле, может, они-то и были правы…
Вернёмся через три минуты.
РЕКЛАМА
Д. Быков― Доброй ночи, дорогие полуночнички! Продолжим разговор. Всё-таки сейчас уже 15… 16… 17 голосов за Солоухина. Хорошо, поговорим о Владимире Алексеевиче Солоухине.
Сложная фигура. Однозначного отношения к нему, я думаю, быть не может, потому что, как и у многих русских авторов, дар его часто входил в противоречия с идеологией. Идеология была самая что ни на есть кондовая. Но здесь тот редкий случай, когда мы можем просто с полным правом сказать, что Солженицын [Солоухин], будучи от природы одарённым, замечательным бытописателем, он был никаким мыслителем, он был человеком не слишком умным, но очень талантливым. Такое бывает. Во всяком случае, его домыслы о том, что Блока отравила Лариса Рейснер, что Гайдар был клиническим и патологическим садистом, что у него изложено в «Солёном озере» (Камов яростно защищал Гайдара, я помню), или что надо ввести в обращение слово «сударь» вместо «товарищ», да и вообще его теоретические воззрения, как правило, ужасны. Солоухин прекрасен там, где он описывает. И такое бывает.
Начинал он как поэт, и поэт довольно посредственный. У него было несколько хороших стихотворений — например, скажем, «Лозунги Жанны Д’Арк» или замечательное стихотворение про реку Неглинку («Как лет мильонов через двадцать // Она переживёт Москву?»). Его стихи отличались такой замечательной простотой, простодушием, я бы сказал. Но в целом, всякий раз как он пытается мыслить, получается какая-то полная ерунда, а особенно в его белых стихах. Он был совершенно не теоретиком. Но он был (что ценно) замечательным прозаиком и мастером так называемой лирической прозы. И слава пришла к нему с «Владимирскими просёлками». Это первая публикация, которая во всяком случае заставила говорить о Солоухине-прозаике.
Вторая вещь, которая действительно сделала его всенародно любимым, — это «Терновник» — замечательная такая, но как бы ни о чём особенно не говорящая, никаких особенных откровений не содержащая хроника одного лета. Сначала герой поразительно точно, достоверно (вот за эту точность деталей его ценили особенно) описывает пребывание своё на юге, а потом он возвращается в скромную или, как тогда писали, «неброскую» красоту родной деревни и там проводит остаток лета и осень. Вот этот терпкий вкус терновника, обжигающий холод воды (он ходит там купаться в пруд каждое утро), запахи дачной и деревенской России, знакомой тогда каждому, — меня это подкупало удивительной, такой непретенциозной, я бы сказать, подчёркнуто обывательской интонацией. Он действительно был мастер описания жизни, как она есть, без какого-либо идеологического подтекста, без философского осмысления её.
Когда Солоухину приходилось выходить на темы философские (например, в повести «Приговор»), он демонстрировал какую-то удивительную плоскость мышления. Вот там всё автобиографично. Там такая история, кстати, очень характерная для 70-х годов. Это вообще очень семидесятнический писатель, семидесятническое произведение. Там он всё думает, за что ему послан онкологический диагноз. Его семья не очень хорошо обошлась с домработницей, которую просто выгнали, заподозрили в краже, которой потом не оказалось. А потом у него обнаружилась родинка, которая, скорее всего, маскировала злокачественную опухоль. Всё это описано очень точно, именно по-обывательски точно. И появление этой родинки, и страх перед визитом к врачу, и конфликт с работницей — всё это поразительно живо. Но вместе с тем — поразительная метафизическая бедность и всякое отсутствие глубины. Вот этот писатель очень много размышляет о том, что от него останется, что о нём будут помнить, заслуживают ли его тексты бессмертия. Но самого бессмертия, подлинно глубоких мыслей о жизни и смерти там просто нет, там это отсутствует.
Действительно иногда подумаешь, что у советского писателя вместо души было тщеславие. И он вполне серьёзно склонен был думать, что его писания, какие-то его повести или стихи станут вместилищем его души после того, как его не будет. Это такая очень наивная советская вера в то, что человек — это то, что он сделал. Я тоже, конечно, говорю, что в основе профессии лежит совесть, а в основе совести — профессия. Но я никогда бы не подумал, что главным источником, главным смыслом пребывания человека на земле могут стать его сочинения. Важно то, что он сделал со своей душой, а не то, что от него останется, не вот эта материальная сторона.
Поэтому в «Приговоре» нет метафизического страха смерти, нет «второго дна», глубины, а есть просто ужас перед обстоятельствами, такой обывательский ужас, который испытывает, помните, герой романа Трифонова после того, как у него перед выездом за границу обнаружилась раковая болезнь. Он не оттого горюет, что он, может быть, умрёт, а оттого, что он не поедет за границу. Вот это была такая советская страшная редукция жизни, да может быть, и смерти, потому что советской смерти не существовало в метафизическом смысле.