Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2016 Январь-Июнь — страница 209 из 237

Ещё тоже очень хороший вопрос, оттуда же: «Нельзя ли сделать лекцию про Каравайчука?» Знаете, очень многие профессиональные композиторы считают Каравайчука шарлатаном. Я его считаю гением. Но делать лекцию про Каравайчука должен всё-таки профессионал.

Услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Привет ещё раз! Четвёртая четверть эфира. Будет лекция об Андрее Тарковском, но я сначала поотвечаю ещё немножко.

Евгений Шмуклер почему-то очень обижается, почему я не отвечаю уже седьмой раз на его вопросы. Руки не доходили, вопросы неинтересные. Я не вижу, Женя, там ничего, на что мне стоило бы особо отвечать. Но раз вы так настаиваете, я вам отвечу.

Я не читал книгу Симода «Четвёртое сокровище». Мне не нравится роман Митчелла «Облачный атлас», он мне представляется скучным (а фильм представляется ещё более скучным). Артуро Перес-Реверте? «Учитель фехтования», «Клуб Дюма» и другие его сочинения представляются тоже проигрывающими его искромётной публицистике, которая у нас выходила в одном томе (я помню, Володька Воронов, мой друг, историк, подарил мне её), там были собраны журнальные колонки этого автора. Вот это мне ужасно понравилось, это здорово, боевито. А исторические его сочинения меня совершенно не тронули.

«Вы неоднократно отзывались о подрастающем молодом поколении…»

Да. И почему-то меня очень смущает, что многие люди с какой-то радостной злобой кидаются это опровергать. Они говорят: «Нет, они дураки, они ничего не понимают! Вы их идеализируете!» И они с такой же радостной злобой кидаются меня уверять, что Бога нет. Ну, вам нравится жить в мире, где нет чуда, где нет Бога, где все вокруг дураки? Живите в этом мире, пожалуйста! Но не обижайтесь на тех, кому и легче, и лучше, и радостнее.

«Вы говорили, что общались с молодыми людьми не только в лучших московских школах, но и много где. Вопрос. Не кажется ли вам, что на встречи с вами в любом городе России собирается не репрезентативный срез молодёжи, а вполне определённая её часть (все имеющиеся очкарики-ботаны), в то время как нормальные пацаны о вашем приезде даже не узнают?»

А почему вы считает, что лицо поколения определяют «нормальные пацаны»? Никогда не надо думать, что поколенческий срез формирует большинство. Как сказал Святополк-Мирский (а присвоил Маленков): «Типично не то, что широко распространено, а то, что выражает эпоху». Вот и давайте исходить из того, что сегодня всё-таки принципиально новое явление — это большое количество умных (сравнительно большое). А «нормальные пацаны» были и будут всегда. Ещё раз говорю, если вам хочется жить в мире, где нет Бога, где стремлениями человека управляют исключительно похоть и тщеславие, где всё познаваемо и, самое главное, где подавляющее большинство инертно, — ну, может быть, это льстит вам, может быть, вам приятно думать, что вы принадлежите к уникальному меньшинству. Мне приятнее думать, что вокруг меня всё-таки есть люди приличные. И их много, и их становится всё больше. Это же вопрос нашего позиционирования, нашего позиционирования себя в мире. Мне нравится вот так, а вам нравится иначе. Я бы не стал восемь раз присылать вопросы, потому что мне бы показалось, что, наверное, есть вещи более интересные.

«Санкционированная Катаевым встреча Мандельштама с Фадеевым осенью тридцать седьмого. О чём такие разные люди могли разговаривать?»

Не санкционированная. Ну как Катаев мог санкционировать встречу руководителя писательского союза с абсолютным изгоем Мандельштамом? Я не думаю даже, что Катаев эту встречу устраивал. Кроме того, всё-таки тогда главным по всем оргвопросам Союза писателей был Ставский, с которым Мандельштам и пытался встретиться, с которым Мандельштам увиделся и которому Мандельштам писал беспрерывные письма и присылал свои тексты. Это и оказалось роковым — не то, что Мандельштам виделся с Фадеевым, а то, что Мандельштам прислал свои стихи Ставскому, и Павленко написал на них отрицательную рецензию. И Ставский написал на Мандельштама донос, сказав: «Мандельштам общается с писателями, в частности с Катаевым, говорит о своей несчастной участи, требует устройства творческого вечера для себя. Скажите, что мне с ним делать?» Это была прямая просьба его арестовать, которую и исполнили. А то, что Ставский погиб на фронте, совершенно не снимает с него этой подлой вины.

Вот хороший вопрос: «Вероятно, что проблематика фильмов Тарковского устарела или воспринимается таковой нынешней аудиторией. Круг проблем, затрагиваемых им, действительно ограничен наивным — по вашему выражению — богоискательством советского интеллигента. Однако всё это не сказывается на кино, а оно, что ни говори, незабываемое. Может быть, кино, как и поэзия, тоже должно быть глуповатым? Возможен ли в наше время подлинный поэтический кинематограф?»

С этого вопроса я бы и хотел начать. Кино Тарковского — это как раз явление семидесятническое, хотя лучшую свою картину, по мнению многих (а по моему мнению, у него практически все они на одном уровне, кроме «Иванова детства»), одну из лучших своих картин — «Андрей Рублёв» («Страсти по Андрею») — он снял всё-таки в 1964 году. Тем не менее, он называл себя «рыбой глубоководной». И я считаю, что Тарковский — это прежде всего мастер семидесятнического кино. Сейчас объясню почему.

Дело в том, что русское искусство семидесятых годов (которое до сих пор толком не проанализировано, не описано, которое гораздо сложнее и глубже, чем мы привыкли думать) в силу разных причин получилось крайне многословным и зашифрованным. Одна из таких причин, самая очевидная — борьба с цензурой. Вторая, которую Аксёнов назвал «Ожогом», — это самогипноз, страх прикоснуться к некоторым наиболее болезненным эпизодам собственного детства. Кино и литература семидесятых годов пылись разобраться с самыми чёрными, с самыми тёмными проблемами русского подсознания: тут и роман Трифонова «Нетерпение», и «Ожог» Аксёнова, и экзистенциальные драмы Ильи Авербаха, и, конечно, кинематограф Тарковского.

Я не назвал бы его в чистом смысле поэтическим, потому что словосочетание «поэтический кинематограф» всегда почему-то наводит на мысль об абстракциях, длиннотах, пошлых штампах и так далее. Кино Тарковского (скажем иначе, вот здесь употребим скомпрометированный многократно термин) полифонично, оно создаётся чередованием мотивов. Это не прямое высказывание на какие-то сущностные темы. Этим Тарковский отличается, скажем, от Сергея Аполлинариевича Герасимова, который снимал откровенно публицистическое кино. Этим же он отличается, кстати говоря, и от Михаила Ромма, который делал то же самое, но на качественно более высоком уровне.

Тарковский — во многом ученик Чехова. Потому что у Чехова, например, фабула таких рассказов, как «Архиерей» или «Невеста» (да всех поздних вещей), создаётся не полемическим высказыванием, не движением сюжета, а чередование нескольких связанных мотивов, нескольких лейтмотивов и образов. В «Архиерее» это слепая старуха с гитарой, это колокольный звон, это чашка, с которой девочка играет. Это общее, суммарное ощущение жизни, которое заключается в том, что жить очень страшно, очень непонятно и очень хорошо — вот это сложное ощущение.

Тарковский не даёт рецептов, ответов, он не теоретичен вообще. Везде, где он начинает теоретизировать, лучше бы он молчал, потому что когда его герои начинают рассуждать, они, как правило, повторяют, действительно интеллигентские банальности. И сам Тарковский увлекался самыми разными глупостями — от антропософии до теософии и от Блаватской до Штайнера. Он был человек глубоко религиозный, я думаю, но не очень понимал, что такое религиозность, во всяком случае не рефлексировал эту тему. Его «Мартиролог» — вот этот сборник, дневник, мартиролог замыслов — оставляет очень сложные впечатления: величайшего угнетённого самолюбия, мании преследования, колоссальных глупостей. Тарковский в этом всём не гений. Он вообще не теоретик.

Он гений изображения и гений создания новых небывалых состояний. Он действительно ввергает зрителя в совершенно особенные состояния, и эти состояния для него наиболее ценны. Для него вообще мысль — это дело двадцать пятое. Он — как и учитель его Достоевский, отчасти как и учитель его Толстой, в наибольшей степени, — считает, что от мыслей всё зло, мыслями мы уговариваем себя; надо не мыслить, а чувствовать. И вот эти ощущения Тарковский вызывает гениально, вызывает мастерски. А особенно, конечно, в «Андрее Рублёве», который, наверное, и самый теоретичный, и самый интеллектуальный из его фильмов — во многом благодаря, конечно, очень сильному сценарию, первую скрипку в котором играл Андрей Кончаловский. Но сам Кончаловский сейчас считает, что можно было бы ещё рациональнее этот сценарий организовать, сделав главной новеллу про колокол, а остальное дав флешбэками.

Но я считаю, что как раз главное в «Андрее Рублёве» происходит не тогда, когда мы наблюдаем за противостоянием художника и эпохи. Там же в каждом кадре пытка, в каждом кадре там мучают человеческое тело, но сущность не в этом. А главное в картине происходит, когда начинают постепенно становиться цветными угли костра. Главное в этой трёхчасовой фреске, в этой саге происходит в последние десять минут, когда вступает гениальная музыка Артемьева, и на этом фоне мы рассматриваем детали рублёвских икон, потому что в этот момент мы понимаем, чем искуплена жизнь, чем искуплен её ужас, из чего состоит её вещество. Тарковский — мастер живописания вот этого вещества.

Я замечал много раз, что у меня проходит голова, проходят любые физические недомогания, когда я смотрю «Солярис». Просто гармония этой картины — гармония её красок, её цветов, её воздух, упоительная её атмосфера человечности — она настолько сильна и настолько целебна, что там совершенно не важны мысли, не важны рассуждения об отце, об ответственности землян, о морали — это всё совершенно не важно. Важна атмосфера невероятной грусти и человечности, которая там есть.

Например, она есть в потрясающем эпизоде в библиотеке. Мне Наталья Бондарчук рассказывала, с какими слезами они все смотрели, когда разбирали декорацию библиотеки, потому что они все её обожали. Помните эту сцену, когда в библиотеке наступает невесомость и идёт знаменитая фа-минорная прелюдия — естественно, в адаптации Артемьева с такими вкраплениями электронной музыки, как будто звёзды мелькнули в тучах, такими упоительными совершенно. И когда они взлетают из этих кресел, вот там начинается! Тарковский — если угодно, поэт невесомости, потому что в его фильмах вообще самые ценные состояния — это состояния, которые наступают сверх разума и помимо разума, такие экстатические.