Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2016 Январь-Июнь — страница 23 из 237

И под занавес надо, конечно, сказать собственно о художественных достоинствах. Поэзию Уайльда с поэзией Честертона нельзя даже сравнивать. Стишки Честертон — это абсолютные поделки, а Уайльд — великий поэт, и не только благодаря «Балладе Редингской тюрьмы», но и благодаря гениальным ранним сонетам, благодаря великому стихотворению «To L. L.», адекватный перевод которого на русский, по-моему, так никто ещё и не сделал, кроме уже упоминавшейся Поли Репринцевой. Даже Слепакова, по-моему, с ним не сладила, потому что там очень сложный рисунок строфы.

Что касается рассказов о патере Брауне, буду откровенен: мне кажется, что детектив не может быть ни ясновидческим, ни абсурдным. Это забавные хохмы, но это совершенно не воспринимается в качестве детектива. Честертон умел быть пугающим, умел быть страшным, но быть логичным, быть детективным он не умел. Патер Браун, конечно, очаровательная фигура, очаровательная личность, маленький священник в коричневой рясе, весь соответствующий своей фамилии, но почему-то он у меня ассоциируется ещё и с коричневым цветом фашизма, потому что его здравомыслие слишком близко от этого. Прости Господи, я знаю, что Честертон был святой.

Ну что? Мы прощаемся с вами на две недели. Надеюсь, что вы не успеете соскучиться. Спасибо. До скорого! С Новым годом! Пока!

*****************************************************

22 января 2016>

http://echo.msk.ru/programs/odin/1697726-echo/

Д. Быков― Алло! Добрый вечер, дорогие друзья! Хорошо ли меня слышно? Если кто-то в студии мне может сейчас сказать, что они слышат меня, пусть вторгнутся и скажут. Алло! Не слышу… Ну, ничего, попробуем. «Всё хорошо», — сказали мне. Слава богу.

С вами Дмитрий Быков. Как всегда в это время программа «Один», на этот раз она ведётся по Skype. Разговариваем мы с вами из Америки, где у нас с Михаилом Ефремовым цикл поездок со стихами, частично — лекций. Он читает стихи российских и советских поэтов об Америке, а я частично их комментирую. И плюс по старой граджанин-поэтовской памяти мы пишем какие-то стихи и тут же их читаем, какие-то стихи по заказу местной публики — в основном гуманитарной, которая приходит послушать про литературу. Но это не мешает нам мысленно пребывать с вами, и довольно скоро мы вернёмся. Я надеюсь, что следующую программу буду вести непосредственно из студии живьём. А пока передаю вам привет от Михаила Ефремова, который сейчас осваивает, как раз репетирует разные костюмы на американской сцене. А у меня, как у человека простого, не вовлечённого в репетиционный процесс, есть время поговорить.

Заявок на лекцию очень много, на разных и достаточно интересных для меня тоже авторов. Я волевым решением выбрал Мандельштама, потому что, во-первых, всё-таки 125 лет, и этот юбилей достаточно широко отмечается. Хотя он не ахти какой круглый, но он имеет сейчас, как сказал бы Хармс, какое-то «особое сверхлогическое значение». Поэтому я, конечно, о Мандельштаме поговорю.

И в случае с Мандельштамом есть некоторый парадокс: самый трудный для понимания, возможно самый элитарный (в лучшем смысле слова), ориентированный на узкий круг ценителей поэт обрёл абсолютное гражданское звучание, и более того — стал символом поэтического сопротивления. Мандельштам, который по определению Гумилёва, был представителем редчайшей породы легкомысленных трусов; Мандельштам, который вырвал, конечно, у Блюмкина расстрельные ордера, но потом год скрывался по Закавказью и по друзьям прятался; Мандельштам, который дал пощёчину графу Алексею Толстому, но при этом всю жизнь прожил, как в лихорадке, трясясь в ожидании то ареста, то нищеты, — вот этот Мандельштам сделался символом абсолютно неубиваемой, абсолютно несгибаемой поэтической честности. И его замечательные слова «Я больше не ребёнок! // Ты, могила, // Не смей учить горбатого — молчи!» сегодня миллионы могли бы повторить (и повторяют). Вот это удивительно. Поэтому, конечно, Мандельштам с его парадоксальным общественным звучанием и парадоксальным сегодняшним символическим значением, камернейший из поэтов и, тем не менее, самый гражданственный из них — этот парадокс заслуживает освещения.

Я поотвечаю сначала на вопросы, которые пришли на форум. Большинство этих вопросов касается ситуации с Рамзаном Кадыровым: чем ему грозит завершение расследования по убийству Немцова? И главный вопрос, часто задаваемый: может ли он стать президентом России?

Конечно может. Почему же нет? Президентом России может стать любой гражданин России, насколько я знаю, после 35 лет, не судимый, родившийся в ней; хотя, по-моему, у нас это не так строго соблюдается, как в Штатах, но тоже желателен факт проживания на данной территории и отсутствие каких-то законодательных препятствий. Никаких препятствий к этому нет. Я вообще полагаю, что, конечно, говорить о возможном преемничестве Рамзана Кадырова не совсем справедливо. Хотя стихотворение «Преемническое», где высказывалась и такая версия, было у меня напечатано год назад в «Новой газете», и многие тогда почему крутили пальцем у виска и делали большие глаза. Но мне не привыкать к такой реакции на очевидные вещи. Сейчас об этом уже заговорили многие.

Возможно ли это? Не знаю. Мне кажется, что здесь более очевидна другая аналогия. Я сейчас написал для «Профиля» колонку, где речь идёт о поиске какой-то аналогичной силы в российском раскладе столетней давности. У нас очень многое совпадает с ситуацией 1915–1916 годов. У нас были подавлены протесты, был довольно долгий период реакции, есть война, есть абсолютная маргинализация протеста. И при этом где место Кадырова? Какова его параллель?

Я полагаю, что тогда очень многие питали надежды на другое воплощение, если угодно, радикально-консервативной, архаической идеи; тогда очень многие возлагали надежды на казачьих генералов. И вот среди казачества, которое тоже несколько снисходительно, несколько высокомерно относилось к подавляющему российскому населению, многие видели и идеологов новых расправ, и возможных теоретических преемников — во всяком случае ту силу, которая смирит Российскую революцию. В результате, собственно, и состоялся Корниловский мятеж, в котором сам Керенский, сначала подталкивая Корнилова к этому мятежу, очень быстро понял, что это будет не просто концом его личной свободы, но и концом России как таковой. И в какой-то момент он от этого дистанцировался — и путч Корнилова не удался.

Мне кажется, что здесь аналогия скорее с идеей казачьего реванша, потому что мало кто из студентов тогда не встречался во время митингов с казачьей нагаечкой. Но это же чревато страшной трагедией, — трагедией расказачивания, которая потом, по сути дела, опустошила Дон. До сих пор об этом вспоминают с ужасом. И те ряженые полки, которые сегодня претендуют на имя идеологов казачества, конечно, не имеют никакой легитимности. Вот об этом грустном парадоксе приходится подумать; о том, что желание быть святее папы и залезть поперёд него в пекло, желание защитить традицию и государственность как бы поперёд самой московской власти (тогда просто центральной) — это может оказаться довольно опасной стратегией. Аналогию я вижу вот такую.

«Дмитрий! Когда человек утверждает, что в мире есть место тайне и чуду, означает ли это, что он не хочет раскрывать тайну, предпочитая неведение; а его вера в чудо не означает ли иммиграцию в сказку с колдунами и добрыми гномами? Ведь когда-то Земля считалась плоской, молния казалась гневом Зевса, — дальше развивается некоторое время эта нехитрая мысль. — Стало быть, прав учитель Самгина, сказав, что люди ищут не истину, а успокоения?»

Спасибо, Саша, за вопрос. На самом деле учитель Самгина должен был бы, мне кажется (особенно внимательно глядя на Самгина), сказать другое: люди жаждут не утешения, не успокоения, а люди жаждут самоуважения. Вот это, кстати, одна из причин, по которой Лавр Корнилов, никогда не щадивший казаков в атаке, был у них тем не менее очень популярен — потому что он им давал очень высокую самоидентификацию. И это же, кстати, объясняет популярность большинства унитарных властей, унитарных и, просто говоря, авторитарных вождей, которые дают высокое самоощущение. Человек больше всего стремится всё-таки к самоуважению. Поэтому религия для него скорее как раз нетипична. Поэтому триумф религии мне представляется парадоксальным.

Человек хотел бы поставить себя в центр мира, построить такую антропоцентричную вселенную, где он всё может объяснить, но почему-то идея Бога чрезвычайно живуча, она ему нужна. Наверное, потому (так я могу во всяком случае экстраполировать свои ощущения), что человеку недостаточно всегда видимого мира; он хочет, чтобы существовало что-то ещё. Вот у Веры Хитиловой был замечательный фильм «О чём-то ещё». И когда я её спросил, о чём собственно картина, она сказала: «Вот именно о чём-то ещё». То есть мир не сводится к его видимой, очевидной части, мир не сводится к материальному интересу; он всегда как-то больше. И я вовсе не думаю, что мне хотелось бы сохранить какие-то вечные тайны. Мне, наоборот, ужасно хотелось бы добраться до таких глубин познания… Мне хотелось бы познать, что там под антарктическими льдами, что там в моей собственной голове, почему моё подсознание не контролируется сознанием. Ужасно хочется всё это узнать! Но всё знать не будешь. Поэтому отношение к миру смиренное, отношение к миру, как к тайне, и кажется мне религиозным, религиозно-почтительным, скажем так.

«Как вы относитесь к творчеству Шолом-Алейхема?»

К сожалению, никак особенно не отношусь. Мне совершенно не близок этот автор, потому что единственное, на мой взгляд, его сочинение, которое стоит действительно в ряду классических романов XX века, — это «Тевье-молочник». А всё остальное — на мой взгляд, это крепкий третий ряд, а особенно на фоне русской литературы XX века. Но, безусловно, я со всем уважением…

«Знакомы ли вы с книгой Яна Карского «История подпольного государства»? Как вы к ней относитесь?»

Насколько я помню, она называлась не «История подпольного государства». Я уточню. Собственно, и Карский — не настоящая его фамилия. Это псевдоним, под которым он стал известен. У него какая-то более длинная фамилия, польская. Это праведник, почётный гражданин Израиля, автор уникального свидетельства о польских гетто и о лагерях уничтожения; человек, которого сумели переправить в Лондон, чтобы он там рассказал правду об уничтожении европейских евреев. Никто не верил! Больше того, когда с ним встретился Рузвельт, то и то