Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2016 Январь-Июнь — страница 30 из 237

«Волошин в 1915 году писал: «Единственное желание, которое у меня есть в этой войне, — это чтобы Константинополь стал русским». И Ива́нов писал об этом же. Наивно ли это?» — и так далее.

Вполне естественное для русской литературы (точно так же, как и для русской философии) желание, чтобы Константинополь стал русским, чтобы Севастополь стал русским. Это естественная вещь, потому что литература должна всегда тянуться к объединению или к возвращению прежних ценностей. Как только это из литературы уходит в политику — вот здесь-то и наступает кошмар. Каждый мечтает, чтобы на Айя-Софии опять возвышался православный крест. Но как только эти мечты из литературы превращаются в практику — сразу же, по-моему, они теряют очень сильно в обаянии.

«Прочёл роман Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея». Книга показалась несовершенной, рыхлой, слабой. За что вы её так любите? Может быть, Уайльд нарочно написал слабую книгу?»

Последнее отчасти верно. Конечно, это слабая, назидательная во многих отношениях книга, но она сильная, во-первых, художественно, изобразительно. А во-вторых, понимаете, по-моему, у вас та же проблема, что и с доктором Живаго — вы в сказке ищете художественную достоверность, от сказки просите реализма, а этого не надо, этого не бывает. Она наивная? Да. Но без сказки, наверное, без этой простоты, без этого примитива не были бы разрешены художественные задачи, которые Уайльд перед собой ставит в «Портрете Дориана Грея». А эти художественные задачи только в сказке и возможны. Обозначить связь между этикой и эстетикой — это столь фундаментальная проблема, что только в сказке она может решаться.

А нам с вами надо опять, к сожалению (в последний уже раз теперь), прерваться на три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Ну, доброй ночи ещё раз! Мы с вами переходим в программе «Один» к самому сладостному для меня и для многих, самому бесконфликтному периоду, а именно — к лекции. Мы сегодня решили поговорить о Мандельштаме. Как вы понимаете, тема необъятная. Люди жизнь тратят на то, чтобы разобраться в каком-нибудь одном мандельштамовском восьмистишии — но, ещё раз говорю, не потому что это так трудно, а потому что это так быстро, потому что так много вложено, такой широкий ассоциативный ряд.

Понимаете, я не могу воздержаться от того, чтобы не прочесть лучшее, на мой взгляд, одно из лучших стихотворений в русской поэзии, даже не особенно его комментируя. Если бы в русской поэзии XX века ничего не было, кроме вот этого стихотворения и «Рождественской звезды» Пастернака, я думаю, всё было бы оправдано, очень многое было бы оправдано — конечно, не в социальном смысле, а просто все остальные современники могли бы ничего не делать.

Золотистого мёда струя из бутылки текла

Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:

Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,

Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела.

Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни

Сторожа и собаки, — идёшь, никого не заметишь.

Как тяжёлые бочки, спокойные катятся дни.

Далеко в шалаше голоса — не поймёшь, не ответишь.

После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,

Как ресницы, на окнах опущены тёмные шторы.

Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,

Где воздушным стеклом обливаются сонные горы.

Я сказал: виноград, как старинная битва, живёт,

Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке;

В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот 

Золотых десятин благородные, ржавые грядки.

Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,

Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —

Не Елена — другая, — как долго она вышивала?

Золотое руно, где же ты, золотое руно?

Всю дорогу шумели морские тяжёлые волны,

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Невозможно объяснить, почему это так хорошо! Невозможно объяснить, почему горло перехватывает, хотя, надо вам сказать, тут ничего трагического в этих стихах нет. Ну, если знать, конечно, что это Крым первых послереволюционных дней, это Крым, зависший в межвременьи. Даже если знать это и представлять себе всё, что потом там будет, всё равно чувства трагедии не возникает, а наоборот — есть чувство какого-то выпадения из времени и попадания в Элладу, в какой-то счастливый божественный мир, который существует независимо от внешних обстоятельств; в мир, в котором «виноград до сих пор, как старинная битва, живёт», и в нём «курчавые всадники бьются в кудрявом порядке». Но при всём при этом упоение кроткой, почти античной бедностью («Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала»), аскетической жизнью («Мы совсем не скучаем»). Ясно, что судьба занесла в бегство, и это тоже попытка выпасть из истории. «Золотых десятин благородные, ржавые грядки» — вот это сочетание внутреннего тайного золота и внешней ржавчины, точно так же, как скудного быта и его содержания.

Это только очень приблизительный, очень робкий перечень тем, на которых стоит это стихотворение, потому что в основном, конечно, это замечательная торжественная мелодия. Обратите внимание, что каждая строфа отдельно. Как говорил когда-то о Мандельштаме Шкловский: «Каждая строка отдельно». Действительно стихи Мандельштама отличаются такой насыщенностью, что каждое двустишье можно было бы растянуть в отдельную поэму. И он вскользь бросает свои замечания. Страшная плотность речи!

Но при всём при этом, конечно, главное — это необычайно высокое гармоническое звучание, это уверенность в изначальной гармонии мира, которая есть у Мандельштама всегда, даже в хаотических, безумных воронежских стихах, в которых действительно мир срывается, летит в бездну, ничто не остаётся на месте. Но мы потому и ощущаем этот хаос, что изначально Мандельштам — поэт классической благодарной гармонии, гармонии с миром, понимания и приятия его.

Тем не менее, я хотел бы сегодня больше говорить не о Мандельштаме раннем, не о классическом, не о «Камне» и не о «Tristia», в которых эта гармония ещё есть, а прежде всего о его знаменитой оратории, как он сам это называл, так её странно жанрово определяя, — о «Стихах о неизвестном солдате», которые интерпретированы множество раз. Последняя интерпретация — попытка быстрого чтения таких ассоциативных, мгновенных ходов — есть в довольно любопытной статье Олега Лекманова, в которой я ни с чем не согласен, кроме именно самого метода; метод мне чрезвычайно приятен и интересен. Есть фундаментальные работы Лидии Гинзбург о Мандельштаме. Есть очень интересные статьи Ирины Сурат, внимательно, тщательно, с привлечением огромных контекстов читающей эти стихи.

Но для меня «Стихи о неизвестном солдате» прежде всего встраиваются в ряд главных русских поэм XX века, которые написали главные русские авторы: это «Про это» Маяковского, это «Спекторский» Пастернака, это «Поэма без героя» Ахматовой и отчасти, я бы сказал, всё-таки, наверное, «Поэма конца» Цветаевой. Вот в этом ряду для меня «Стихи о неизвестном солдате». Это пять классических русских поэм 20–30 годов, которые рассматривают апокалиптическую ситуацию, ситуацию после конца времён. И у Маяковского в поэме «Про это», где кончается жизнь, кончается любовь, кончается личная утопия и начинается всеобщая, потому что личность кончилась, и у неё ничего не получилось. Так же собственно и в «Спекторском». Так же и в «Поэме без героя» (правда, в «Поэме без героя» дан ещё выход через войну). Все эти поэмы об одном — они о крахе прежнего века и о начале века нового, который уничтожает человека, и начинается что-то принципиально другое.

Вот здесь я хотел бы обратить внимание на то, что все эти поэмы писались как наваждение. Я рискнул бы сказать, что есть такой жанр «наваждение». Леонид Леонов свою «Пирамиду» называл тоже «роман-наваждение». Почему? Потому что, во-первых, это вещь, от которой нельзя оторваться, которую нельзя закончить. Мандельштам не мог закончить «Стихи о неизвестном солдате» почти полгода. Он создавал новые варианты, иначе располагал эти куски, «кусты», как он их называл. Ахматова 20 лет писала «Поэму без героя». Пастернак 10 лет мучился со «Спекторским» и с «Повестью», из которого она выросла («Повесть» — это название прозаической части). Маяковский задумал «Про это» очень давно, но написал её, заставив себя и поставив себе искусственные рамки, в течение первых двух месяцев 1923 года, уйдя в своеобразное домашнее затворничество. Все эти вещи имеют характер бреда, наваждения. Вот Мандельштам всё говорил жене: «Передо мной всё какие-то бугры голов, когда я думаю о Сталине. Он передо мной вещает всё время над какими-то буграми, холмами. О чём он с ними говорит?»

Тема мандельштамовской поэмы та же, что и в «Поэме без героя», — это то, как не сложившаяся, не получившаяся утопия разрешается самоубийственной войной. Война у Ахматовой — это личная и всеобщая расплата за частные грехи. Все грешили – и вот пришло время расплачиваться. И вот наша расплата — мы гибнем. И гибнем, наверное, не по грехам. Слишком суровым, слишком страшным оказалось наказание за все эти игрища.

У Мандельштама тема точно та же — утопия просвещения.

Для того ль должен череп развиться

Во весь лоб — от виска до виска,

Чтоб в его дорогие глазницы

Не могли не вливаться войска?

Утопия вот этого бесконечно развивающегося мозга, утопия познания разрешается чудовищной оргией самоуничтожения:

Наливаются кровью аорты

И звучит по рядам шепотком:

Я рождён в девяносто четвёртом

Я рождён в девяносто втором.

Люди вот этого поколения — люди конца XIX века — несут расплату за всю предыдущую человеческую историю. И это эра конца личности. И неслучайно главная тема этой поэмы — это именно конец личности. Это стихи о неизвестном солдате, о превращении главного героя в мертвеца без имени, в мертвеца без памяти.