Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2016 Январь-Июнь — страница 49 из 237

Видите, здесь ещё и нарочитые ритмические сбои, и рифмы повисающие, потому что с этим создаётся ощущение корявой судьбы.

Лежу и слушаю, а кровь во мне течёт, вращаясь правильно, таинственно и мерно, и мне неведомый нечеловечий счёт чему-то сводит медленно и верно. Алчбой бескрайною напоена струя, ненасытимая в её потоках хищность, через века сосудов новых ищет — и вот — одним сосудом — я.

Тема крови — крови-руды, крови менструальной, крови родовой, крови, которая коловращается таинственно и темно в теле, — это вечная тема Шкапской. И надо сказать, что её поэзия действительно ужасна физиологически.

О, дети, маленькие дети, как много вас могла б иметь я меж этих стройных крепких ног, — неодолимого бессмертья почти физический залог.

— это то бесстыдство, которого мы и у Ахматовой не найдём. Это физиологизм истории, физиологизм кровавых времён. И в этом смысле Шкапская — пожалуй, единственный поэт, который времени своему адекватен.

Что знаю я о бабушке немецкой, что кажет свой старинный кринолин, свой облик выцветший и полудетский со старых карточек и блекнущих картин?

О русской бабушке — прелестной и греховной, чьи строчки узкие в душистых billet-doux, в записочках укорных и любовных, в шкатулке кованой я ныне не найду?

От первых дней и до травы могильной была их жизнь с краями налита, и был у каждой свой урок посильный и знавшие любовь уста.

О горькая и дивная отрава! — Быть одновременно и ими и собой, не спрашивать, не мудрствовать лукаво и выполнить урок посильный свой:

Познав любви несказанный Эдем,

Родить дитя, неведомо зачем.

Это такая безысходность, которая потом у Слепаковой тоже очень интересно отозвалась:

Поставлю за неслыханную плату

Для вечности, не нужной никому.

Прекрасное, очень женское понимание тленности и бренности всего. Нет, конечно, Шкапская — большой молодец.

Помимо этой физиологичности нельзя не отметить того, что отмечали у неё и Луначарский, и нынешние исследователи, и все, о ней писавшие, — её библейских корней. Её обращение к Богу, конечно, во многом ветхозаветное, непримиримое. «Но Ты из Недобрых Пастырей, Ты Незаботливый [Неразумный] Жнец», — знаете, это интонация вопрошания, но даже я бы сказал — грозного вопрошания, что-то есть от Иова в её поэтике. Она от Бога требует ответа, отчёта. Это не потому, что у неё есть (как сейчас многие напишут) какие-то еврейские корни. Да их, по-моему, и не было. Ну, это неинтересно. Интересно другое — что вообще Русская революция вызвала к жизни именно ветхозаветную традицию, потому что перед нами вот те самые руки Творца, о которых она пишет — «похожие на мужнины объятья». Перед нами руки Бога, который грубо лепит земную и человеческую глину, поэтому и разговор с Богом приобретает совершенно новую интонацию — интонацию требовательную, гневную.

Пускай живёт дитя моей печали,

Залог нечаянный отчаянных часов,

Живое эхо мёртвых голосов,

Которые однажды прозвучали.

Так черноморских волн прибой в начале

Угрюмой осени плачевен и суров,

Потворствует [покорствует] неистовству ветров, —

Но держится челнок на тоненьком причале.

Вот это ощущение бури, в которую вдвинут человек, ощущение катастрофы, в которой он живёт, — это всё у неё чрезвычайно живо и наглядно.

Я вообще считаю, что Светлана Шкапская, её дочь героическая, которая столько сделала для возвращения наследия матери… Она сумела вернуть из небытия её ненапечатанные стихи, заговорить об её судьбе. И прекрасно, что вот это дитя, которое рождено для ненужной вечности, оказалось и благодарным, и понимающим, и чутким. И слава богу, что Шкапская нашла вот такой отзвук в будущем.

Я знаю, что её первая книга после смерти (большой сборник её стихов) вышла сначала в Штатах. Потом в Германии её довольно много печатали. В Россию её вернул (и моя вечная ему тоже благодарность) Евгений Александрович Евтушенко, который большую её подборку в своих «Строфах века» напечатал сначала в «Огоньке», а потом она перешла, соответственно, и в антологию. Евтушенко гениально вернул в русскую поэзию множество прекрасных имён — в диапазоне от Юрия Грунина, который при жизни удостоился признания благодаря ему, до Александра Кочеткова, «Балладу о прокуренном вагоне» которого он напечатал уже посмертно. Правда, там ещё Рязанов её вернул в «Иронии судьбы».

Надо сказать, что огромный слой этой потаённой поэзии, а особенно поэзии 20-х годов — поэзии Адалис, поэзии Барковой, поэзии Шкапской — он тоже возвращался к нам медленно, постепенно. Почему женщины (во главе с Цветаевой, конечно, и с Ахматовой отчасти, потому что Ахматова очень быстро замолкает) в это время, в 20-е годы, взяли на себя миссию — написать о главном, о самом страшном? Знаете, наверное, потому (рискну я сказать), что женщина органически бесстрашнее. Женщине приходится рожать, поэтому с кровью, с физиологией, с бытом она связана более органически. И там, где мужчина замолкает или в ужасе отворачивается, или пишет антологические стихи, или что-нибудь греческое, римское, — там женщина подходит прямо к этому источнику страданий. И поэтому Шкапская написала в это время несколько действительно гениальных стихотворений.

А что случилось потом? Общеизвестно, что случилось потом. Потом она попыталась… Кстати говоря, её довольно высоко ценил Блок. Она вошла в Союз поэтов, даже в правление Союза поэтов. Она издала, насколько я помню, шесть книг всего, и все они были превосходные, и очень хорошо были приняты. Шкловский высоко её оценил, Тынянов очень высоко оценил её. Кстати, и Ахматова, невзирая, наверное, на неизбежный элемент поэтической ревности. Но довольно скоро — уже в 1924 году — Шкапская замолчала. Довольно трагическое зрелище — наблюдать, как она писала в это время, пытаясь каким-то образом ещё вызвать поэтическое вдохновение, пытаясь вернуть себе голос. Эти стихи производят впечатление какого-то скрежета. Вроде бы они радостные (типа «Привет весне от ленинградского поэта!» — что-то такое), она пытается описывать свой радостный город, она пытается описывать строительство, пытается говорить о каких-то новых временах, но всё время чувствуется ужас, отчаяние, иногда бешенство.

Она не напечатала эти последние стихи, слава богу. Так получилось, что она не стала больше публиковаться. Она как бы абортировала, как бы выкинула себя из поэзии. Это довольно трагическое явление, но это показывает, что тот период поэтического молчания, который наступил у всех — в диапазоне от Мандельштама и Маяковского до Ахматовой и даже впоследствии до Цветаевой, — это неизбежная вещь, это историческая объективная закономерность. Конечно, очень горько говорить об этом.

Что Шкапская делала дальше? Дальше она изобрела такой новый род искусства — она стала делать информационные коллажи. Она стала клеить альбомы, в которые она наклеивала свои впечатления, вписывала иногда рецензии, какие-то вырезки газетные, какие-то записки, билетики — такую хронику времени. Множество этих пожелтевших альбомов сохранилось. Они никакой ценности, конечно, не представляют, но они показывают, что делал большой поэт, когда ему делать было больше нечего.

Понимаете, это ведь на самом деле довольно трагическая тема: что происходит с поэтом, когда он не может больше писать? Иногда он стреляется. Иногда он умирает просто по физическим законам (как замечательно написал Замятин: «Блок умер не от чего. Блок умер от смерти»). Иногда он умирает. Иногда он продолжает жить, как это ни ужасно, и пишет какие-то квазистихи, какие-то поэтические суррогаты. А иногда он переходит на прозу — и тогда получаются иногда великие тексты, а иногда никакие.

Вот Шкапская пыталась заниматься литературой, пыталась искать себя в журналистике. Она выпустила несколько очерковых книг, очень плохих. Она по совету Горького (тоже мучительное занятие!) начала писать дикую историю фабрик и заводов. Горький пытался устроить коллективный труд. Как когда-то он во «Всемирной литературе» спасал людей, давая им переводы, предисловия, так он давал им теперь писать эти дикую, совершенно бессмысленную историю фабрик и заводов — когда несчастный Вагинов, умирая от туберкулёза, ездил на завод «Светлана» и писал об электрических лампочках, когда Шкапская писала о какой-то иваново-вознесенской фабрике тоже.

Я это говорю не от презрения к фабричной жизни. Многие, конечно, скажут: «А, вот вы питаетесь сами всю жизнь плодами трудов, а к этим трудам так пренебрежительно относитесь!» Нет конечно. Я очень уважаю эти труды. И именно одна из форм этого уважения — то, что я не пишу о них конъюнктурных текстов, то, что я не пытаюсь сочинять историю фабрик и заводов. Надо уважать этот процесс, а не втягивать его в насильственную, скудную и уродливую литературу. И сохранилась до сих пор, и где-то лежит в архивах эта огромная рукопись-машинопись Шкапской и об истории иваново-вознесенской какой-то ткацкой фабрики, и о революционном движении. И тоже она старалась это хорошо написать. И всё это было в никуда…

Потом, во время войны, сын её погиб. Потом удар с ней случился. И умерла она преждевременно и глубоко состарившись, как человек, из которого вынули позвоночник. Есть только один замечательный фрагмент 30-х годов, немножко похожий на набоковское описание Зоорландии из «Подвига» — о стране, в которой запрещена речь и запрещена мысль. Это такое поразительное описание страшного сна, в котором вдруг появились, возникли какие-то прежние её тона. Но по большому счёту, конечно, писать она уже не могла.

И мне рассказывала дочь её, что она (Шкапская) умерла во время выставки собак. Она занималась в последние годы собаководством. Её упрекнули, что она то ли кого-то неправильно спарила, то ли кого-то неправильно вывела. И она так была потрясена, что вот тут же прямо и умерла от инфаркта. Действительно, такая страшная, такая собачья жизнь — и такая страшная и непонятная смерть! Это один из множества русских поэтов, которые вот так гибельно, так страшно начали и без развития погибли.