«Слышали ли вы или читали ли последнее слово Савченко? Какое у вас впечатление? Может, это и есть та самая в хорошем смысле слова русская баба, которая и коня на скаку, и в избу горящую? В чём вы видите логику этого показательного судилища? Испугать? Но кого?» Второй вопрос от того же Ильи: «Как вы относитесь к роману «Человек, который смеётся»?»
«Человек, который смеётся» — по-моему, лучший роман Гюго. Конечно, он не так масштабен, как «Отверженные», но он лучше написан, он самый интересный. И вы знаете, эта бесконечно долгая глава, где он с девочкой (две жертвы — он, жертва компрачикосов, и девочка брошенная), когда они вместе идут, Гуинплен и девочка, по снежной пустыне — это так страшно, так здорово сделано! Меня, конечно, раздражает в Гюго его стилистическая избыточность, но он с годами в последних вещах стал немножко как-то в этом смысле аккуратнее. И «Девяносто третий год» мне нравится, и нравится мне очень «Человек, который смеётся». Я до сих пор помню, что в большом пятнадцатитомном собрании это были десятый и одиннадцатые тома, и я начал читать Гюго именно с них.
Мне когда-то Иван Киуру — муж Новеллы Матвеевой, очень хороший поэт и человек очень просвещённый, европейски просвещённый — он мне говаривал, что именно Гюго был ориентиром для Толстого (и я потом в этом убедился, подробно сравнивая композицию «Войны и мира» и «Отверженных»). И вообще он говорит: «Да, у Гюго, может быть, плохо местами со вкусом. Да, Гюго избыточен. Да, Гюго слишком пассионарен. Но не забывайте, что, когда вы читаете Гюго, вы воспитываете в себе прекрасные душевные качества. Вот как-то это у него получается». Вас могут раздражать бесконечно длинные отступления про епископа Мириэля, совершенно ненужные. Вас может раздражать это огромное мясо текста, которое на тоненьких рёбрышках фабулы виснет в «Отверженных». Вас могут раздражать его патетические, немножко старомодные, такие традиционно-романтические убеждения. Но просто помните, что, когда вы читаете про Мариуса и Козетту или про Гуинплена, или когда вы читаете у него даже «Наполеона Малого», вы всё равно воспитываете в себе неожиданно прекрасные душевные качества. А может быть, этот словесный избыток и нужен для того, чтобы как-то прошибить скучного читателя?
Когда-то очень хорошо писал кто-то из критиков (кажется, Нея Зоркая, хотя я не убеждён), что вот ставить Гюго, например, в театре — это колоссальная ответственность; если вы не заставите зрителя рыдать, вы его насмешите. И действительно, «Эрнани» или «Король забавляется», или «Рюи Блаз», который был в детстве моей любимой стихотворной пьесой («Мне имя Рюи Блаз! И я простой лакей») — когда это читаешь, это смешно. Но когда об этом вспоминаешь, то всегда почему-то со слезами. Тут действительно есть крайности. Поэтому я люблю иногда безвкусную прозу, если она своей избыточной силой всё-таки действует на какие-то очень тонкие и очень важные читательские нервные окончания. Поэтому мой вам совет (совет ещё от Ивана Киуру): желайте воспитать в себе человека, читайте Гюго.
Теперь про главный вопрос. Я думаю, что это главный вопрос сегодняшней программы. Что я думаю о Надежде Савченко? Это вообще заслуживает довольно подробного, я бы сказал, семиотического исследования. Я, конечно, не стал бы её сравнивать с Жанной д’Арк, но сравнил бы, например, с Надеждой Дуровой, другой Надеждой. Вот тут все говорят, что Савченко производит впечатление неадекватного человека. В «Собеседнике» выйдет во вторник моё интервью с Ильёй Новиковым, другом моим, её адвокатом. Он говорит: «Главное, что она адекватна самой себе». Вот с этим я согласен. Адекватность чему вы имеете в виду? Адекватность каким нормам?
Тут несколько (не побоюсь этого слова) подонков… Ну, просто я знаю их подонские дела, я исхожу не из их роли в процессе Савченко, а из предыдущих их действий. Несколько подонков усиленно выкладывают истории, свидетельствующие о её безумии или лживости, истории о том, что она приписывала себе несуществующие заслуги. Другие пишут, что она производит впечатление истерички. Например, Сергею Лаврову не нравится её… Наш радиослушатель Сергей Лавров, как говорится, ему не нравится её поведение в зале суда. Вот если бы она хорошо себя вела в зале суда, к ней бы допустили врачей. А она плохо себя вела, и к ней поэтому врачей не допустили. Это очень хорошее, очень наглядное поощрение за хорошее поведение. У нас все люди ведут себя хорошо, и с ними можно делать всё что угодно, поэтому, когда их будут выкрадывать и судить без вины, к ним будут допускать врачей, и они не будут никому показывать средний палец. Вы сначала спросите себя, адекватно ли то, что делают с Савченко, а потом уже говорите о том, адекватно ли она себя ведёт. У меня есть сильные подозрения насчёт того, что в ситуации с Надеждой Савченко, на её месте оказавшись, никто из людей сколько-нибудь нормальных, обладающих чувством собственного достоинства, не вёл бы себя смиренно.
Что касается её действительно очень резкого последнего слова и её неуважения к российскому суду. Как доказал в своё время Лев Успенский, уважать надо за что-то, такова лингвистическая природа этого слова. Особенных причин для уважения к российскому суду (особенно к тому, который не принимает ни одного адвокатского ходатайства, отклоняет экспертизы, спорит с очевидностями), больших причин для уважения здесь, на мой взгляд, нет. Спрашивают, почему я не подписал воззвание ПЕН-центра. Потому что я не член ПЕН-центра. И я вообще не люблю эту организацию, потому что она раздираема противоречиями, у неё нет никакой общей базы, она скандалит беспрерывно. Я вообще не член ни одной писательской организации, и мне это не нужно.
Что касается самой Савченко. Понимаете, женщина на войне — это особая и довольно сложная тема. Воюющая женщина (как та же Надежда Дурова), к сожалению, обретает черты, резко отличающие её от жеманных современниц. Это только в пьесе Гладкова «Давным-давно» Шурочка Азарова могла быть прелестной в качестве салонной кокетки и удачлива на войне. Надежда Дурова производила впечатление просто гермафродита. Пушкин написал, например, что, когда он поцеловал ей руку, она вырвала руку со словами: «Я так давно отвык от этого!» Понимаете, «отвык». То есть это черты… я не скажу, что гермафродитизма в физиологическом смысле, а это черты психики, как минимум уже надгендерной, трансгендерной. Если женщина долго на войне, то совершенно естественно, что особой женственности мы от неё ожидать не вправе. И, наверное, да, если женщина хочет пойти на войну («О, сколько счастлива мужчины судьба!» — как в классической этой песенке), наверное, у неё есть определённый склад характера, который отличает её от традиционной женщины-матери, женщины-хозяйки.
Но давайте опять-таки вспоминать о том, что и Жанна д’Арк тоже в своё время защищала Родину, и многие упрекали её в том, что она носила мужское платье, и именно за это она была сожжена. Но тем не менее вот ей хотелось спасать Францию, её участь пастушки не удовлетворяла. Наверное, многим её современникам казалось бы, что лучше бы она пасла овец, а Франция бы как-нибудь справилась и без неё. Но почему-то получается, что в критические моменты именно женщина (как в своё время знаменитая старостиха Василиса) берёт на себя какие-то мужские обязанности. И это как раз показатель того, что нация отличается и зрелостью, и силой. И давайте не будем забывать, что абсолютный эталон женственности и красоты — Лия Канторович. Когда убили командира, санинструктор Лия Канторович повела роту в атаку. И рассуждать при этом о том, насколько она была женственна, я думаю бессмысленно и просто подло.
У меня нет прогноза по ситуации Савченко, но у меня есть очень мрачный диагноз. Когда я сейчас писал книжку про Маяковского, я заметил: в 1923 году очень многие лирики перешли на другие жанры или просто замолчали. Это связано отчасти с отсутствием читателя, поскольку поэзия — явление концертное. Искусство — вообще явление концертное. Это не моя формула, а формула Льва Мочалова, петербургского искусствоведа. Когда нет восприятия, когда нет зрителя, искусство умирает. Это, конечно, не значит, что на необитаемом острове надо прекратить писать, но это будет другая литература, у неё будут другие стимулы, это будет аутотерапия. А вот для того, чтобы воспринять подвиг, нужна аудитория. Уже у Маяковского в 1930 году не было читателей, способных воспринять его самоубийство. Самоубийство тоже требует читателя, это тоже текст, это тоже послание. И когда он застрелился, все обсуждали только, действительно ли у него был сифилис, из-за которого он якобы застрелился, сколько он оставил денег и в каких отношениях находился с Брик и Полонской. Как совершенно правильно писал в своём дневнике один из современников: «Если бы выставили труп серийного убийцы, его точно так же пошли бы смотреть». Огромная толпа к гробу Маяковского — это не была толпа поклонников, это была толпа любопытствующих. Вот что сделала деградация 20-х годов. Это надо понимать, об этом надо говорить. Героический жест требует людей, способных это адаптировать, способных это воспринять, адаптировать это к своему пониманию.
Сегодня же героический жест вызывает в основном насмешки. Вот все хохочут, вспоминая Васисуалия Лоханкина, все хохочут над тем, что Савченко голодает, и когда она уже кончит голодать, и голодает ли до обеда или только до ужина. Вы поголодайте сами дня три (я про сухую голодовку не говорю, я говорю про воздержание от пищи), и я посмотрю на вас, издевающихся, таких весёлых, таких бодрых! Любой героический жест сегодня — будь то выход на демонстрацию, будь то попытка заявить свой votum separatum [особое мнение] на фоне тотального единомыслия… Она воспринимает прежде всего смех, смех подонков. Надо вам сказать, что смех, унижение, издевательство — это вообще очень часто реакция подонка. В лучшем случае, если вы не принимаете этого, тут можно посострадать человеку, который, по-старому говоря, заклёпан во узы. Человеку, который находится в тюрьме, вообще на Руси было принято сострадать вне зависимости от того, виноват он или нет, потому что по российским условиям та тюрьма, которая есть в России, превышает любой грех, в общем (конечно, кроме греха садистского убийства, я надеюсь).