Неудивительно, что и Афродита названа в пьесах Цветаевой «древней богиней»[670], а Венера принимает образ старухи, готовой пуститься «в пляс, / Каб по швам не разошлась!»[671]. Цветаева записывает услышанную на Арбате реплику какой-то старухи на объявление «Хлеба не будет»: «Без хлеба-то танцовать легче!»[672]
В конечном счете в поэзии Цветаевой этот лейтмотив оказывается связан с евангельской притчей о птицах небесных и ее цыганской вариацией в творчестве Пушкина («Птичка божия не знает / Ни заботы ни труда…»). Принцип «птички божьей» Цветаева сделала своей жизненной философией.
Смерть дочери Ирины нанесла серьезный удар по этой концепции, но весь 1920 г. Цветаева пыталась ее отстаивать, находя утешение в словах Вячеслава Иванова, который посетил ее 1 июня 1920 г.
Разговор зашел о дневниковой прозе и Анастасии Цветаевой, которая в 17 лет «хотела быть вторым Ницше, кончить Заратустру»[673]. Цветаева сказала, что, по ее мнению, еще раньше Ницше написала «Заратустру» Беттина Брентано. На что Вячеслав Иванов заметил: «Беттина гениальна, и я люблю ее, п‹отому› ч‹то› она принадлежала к числу “танцующих душ” ‹…› Моя жена – Лидия Петровна ‹Дмитриeвнa› Зиновьева-Аннибал ‹…› будучи совсем молоденькой девушкой ‹…› на балу ‹…› сказала какому-то гвардейцу: – “Можно дотанцоваться и до Голгофы”»[674].
Выражение «танцующая душа» неожиданно совпало с квази-Алиным самоопределением Цветаевой «танцовщица души», и, может быть, поэтому Цветаева хорошо запомнила это выражение. 18 декабря 1920 г. она писала Е.Л. Ланну: «Вы громоздите камни в небо, а я из “танцующих душ” (слова Вячеслава). Вы мне чужой, но Вы такой большой, что – на минуту – приостановили мой танец»[675].
Манифестом этого самоопределения стало стихотворение «Знаю, умру на заре! / На которой из двух…»:
Пляшущим шагом прошла по земле! – Неба дочь!
С полным передником роз! – Ни ростка не наруша!
Знаю, умру на заре! – Ястребиную ночь
Бог не пошлет по мою лебединую душу.
Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прóрезь зари – и ответной улыбки прорез…
Я и в предсмертной икоте останусь поэтом![676]
Но в 1921 г. наступил нэп. Цветаева отказалась от «пляшущего шага» и занялась «ремеслом», а в ее лирике начался период прощания с Молодостью, Афродитой, а заодно с танцами. Этот период затянулся на двадцать последних лет ее жизни. Такой и застала ее повзрослевшая дочь Аля.
Впрочем, и в этот период не все было так однозначно, а точнее, все было очень многозначно. Но это – тема для отдельной работы, в которой можно было бы затронуть и другие опущенные нами темы, в частности отклики Цветаевой на жаркие хореографические дискуссии современности, к которым оказались причастны многие фигуры из ее окружения: М.А. Волошин, кн. С.М. Волконский и даже старшая сестра Валерия (1883–1966), которая всю жизнь преподавала сценическое движение в духе Жака-Далькроза и А. Дункан.
Как сделан «Pushkin» Мирского: биография классика и авторепрезентация биографа[677]
В 1925 г., в невероятно короткий срок (несколько месяцев; предположительно – с февраля по сентябрь 1925 г.[678]), кн. Д.П. Святополк-Мирский (1890–1939) написал книгу «Pushkin»[679], которую Дж. Смит называет «первой серьезной английской монографией о творчестве Пушкина» («the first serious monograph on [Pushkin’s] work in English»)[680].
Книга эта до сих пор не привлекала к себе специального внимания. Этому, как кажется, есть свое объяснение. В 1926 г., когда вышла книга о Пушкине, Мирский выпустил еще одну книгу, законченную в феврале 1925 г. и ставшую знаменитой «Contemporary Russian Literature: 1881–1925»[681], которая (вместе с опубликованной в следующем году «A History of Russian Literature from the Earliest Times to the Death of Dostoyevsky (1881)»[682]) оказалась самой известной и востребованной книгой Мирского[683], заслонив прочие его достижения.
Книга о Пушкине находится в ряду крупных историко-литературных нарративов, созданных Мирским один за другим в исключительно короткий период (1923–1926 гг.), и при этом является его единственной монографией, созданной на каком-либо языке. Тот факт, что единственная монография Мирского посвящена именно Пушкину, красноречиво свидетельствует об особом месте Пушкина в системе историко-литературных взглядов Мирского.
И в эмиграции, и после переезда в СССР, все годы своей деятельности в качестве историка литературы и литературного критика (1920–1937), Мирский регулярно писал о Пушкине – в разных жанрах[684], по разным поводам[685] и на разных языках[686]. В 1934 г. статья Мирского о Пушкине[687] послужила причиной для первого серьезного столкновения критика с советским литературно-идеологическим истеблишментом[688].
Мирский был современником выдающихся российских пушкинистов и свидетелем небывалого расцвета пушкинистики начала XX в., посещал Пушкинский семинарий С.А. Венгерова[689]. Он был хорошо осведомлен о теории и практике пушкинистики и, как показывают его рецензии и книга 1926 г., пристально следил за новейшими изданиями Пушкина и о Пушкине – как дореволюционными, так и пореволюционными.
В своей книге Мирский сделал исключительно важное признание: «Изучение Пушкина стало отдельной отраслью знания, которой занимаются высокоспециализированные профессионалы – пушкинисты (к которым я не принадлежу)» (234). А в письме к А.В. Тырковой (от 23 января 1926 г.) он написал: «Очень благодарен буду за критику моей книги, которая (критика), боюсь, будет очень (и по справедливости) строга. Единственное оправдание моей весьма легкомысленной книги, что она написана для иностранцев. Критики истинного пушкиниста она ни минуты не выдержит»[690].
Мирский, таким образом, определенно проводит границу между собой и профессиональными пушкинистами и подчеркивает назначение своей книги: она – «для иностранцев», а не для русских специалистов-филологов. Важно отметить, что все печатные высказывания Мирского о Пушкине в 1920-х гг. сделаны по-английски и по-французски; единственное исключение – русскоязычные комментарии в «Русской лирике». Это позволяет предположить, что Мирский видел себя не как оригинального истолкователя пушкинского наследия, а как популяризатора этого наследия для иноязычной аудитории, причем в максимально широкой историко-культурной перспективе. Именно этим объясняется его высказывание в «Modern Russian Literature» (1925):
Для иностранца и впрямь трудно – а, быть может, и невозможно, если он не знает ‹русского› языка – поверить в высшее превосходство Пушкина среди русских писателей. Однако ‹иностранцу› необходимо принять эту веру, даже если он с ней не согласен. В противном случае любое его представление о русской литературе и русской цивилизации будет неадекватным и не соответствующим реальности[691].
В англоязычном обзоре 1922 г. «Новые книги о Пушкине и его эпохе»[692] Мирский постулировал:
Слова Достоевского «Пушкин – наше всё» никогда не были столь истинны в буквальном смысле, как теперь. Потому что и впрямь сегодня Пушкин символизирует русскую цивилизацию, Пушкин отождествляется со всем наследием прошлого, которое быстро исчезает, с потерянным раем духовной культуры[693].
В статье Мирский среди прочего сочувственно отзывается о статье Б. Эйхенбаума «Проблемы поэтики Пушкина»[694]. Представляется, что позднейшие его высказывания релевантно соотнести с тезисами Эйхенбаума:
Пушкин создал высокий, классический в своей уравновешенности и кажущейся легкости канон. У него не было и не могло быть последователей, потому что каноном искусство жить не может[695] ‹…› Пушкин наконец становится нашей настоящей, несомненной, чуть ли не единственной традицией. ‹…› Отдаленность, которую почувствовали мы от Пушкина, пройдя сквозь символизм и вместе с футуризмом очутившись в хаосе революции, есть отдаленность та самая, которая нужна для нашего восприятия[696].
Для обзора 1922 г. характерно сочетание двух взаимодополняющих подходов: постулирование первенствующего места Пушкина в истории русской литературы и, шире, культуры – и пристальный интерес к специальным пушкиноведческим исследованиям и публикациям. Мирский был первым, кто привлек к ним внимание в англоязычной печати.