[747]. Однако даже при отмеченной метафоричности Мирский настаивает на своем тезисе. По Мирскому, первый опыт Пушкина в драме («Борис Годунов», 1825) являлся его «первой попыткой внеличного повествования» (137). С этого момента начинается движение «в сторону большей объективности, большего ограничения» (137). Однако Мирский тут же акцентирует «протеизм» (по слову Гнедича) Пушкина, т. е. способность «одновременной работы в двух разных и, при поверхностном взгляде, взаимно исключающих направлениях» (137). Для Мирского эта способность «показывает, насколько фундаментальными ‹для Пушкина› были такие качества, как дисциплина, выбор и ограничение» (138), т. е. атрибуты художественной идеологии классицизма.
По Мирскому, Пушкин – наследник и выразитель французского классического стиля. Этот стиль в полной мере проявлен в лицейских стихах и «остался таковым в дальнейшем» (22). Мирский выделяет его наиболее характерные черты: 1) «ровное мастерство по части выразительности, без выступающих углов и пестрых пятен»; 2) отсутствие того, что французы зовут emphase (что не совсем то же, что emphasis)»; 3) «склонность к парафразу и мифологическим, классическим или литературным аллюзиям»; 4) «точное использование прилагательных»; 5) «частое использование различных видов метонимии и почти полное отсутствие метафор» (22). «Новая чувствительность», повлиявшая на Пушкина, идет не от Руссо, а от Парни: «Это страстная любовь ‹…› Катулла и Проперция ‹…› мужественная и неромантическая страсть. Как и у Парни, чувствительность Пушкина – в том, что касается любви – остается в сути своей классической и реалистической» (21).
Принципиально повлиявший на Пушкина «Арзамас» – это, по Мирскому, «подлинно классическое движение». Члены «Арзамаса» «не имели представления о лозунгах романтизма – Индивидуальности, Гении и Оригинальности. Они в большей степени делали работу Малерба и Драйдена, чем Колриджа и Вордстворта». Поэтому парадокс в том, что классицистский «Арзамас» «начался в то время, когда во всей остальной Европе классицизм сдал почти все свои позиции романтизму» (20). Подлинный романтизм Пушкину чужд: «‹…› романтическое мироощущение с его верой в трансцендентную реальность, отраженной во множестве явлений, – множество, которое, таким образом, становится символом Единого, – романтический метод ставить количество выше меры, романтическая идея Поэта как провидца трансцендентных сущностей, – всё это совершенно отсутствовало у Пушкина и его современников» (74). Появление подлинного романтизма Мирский связывает с поколением Тургенева, Гоголя и Лермонтова (74). Мирский готов допустить, что единственная форма романтизма, сопоставимая с творчеством Пушкина (а также Баратынского и Грибоедова), – это та, что проявлена в Стендале и «зрелом» творчестве А. де Виньи (74). Так, Мирский назовет «Клеопатру» «хорошим примером “стендалевского” романтизма у Пушкина» (100). При этом он крайне низко оценивает соотносимую с романтической эстетикой «Черную шаль» – «одну из грубейших и наименее пушкинских вещей, которые ‹Пушкин› когда-либо написал» (75).
Высшее, по Мирскому, проявление классицизма Пушкина – стихотворение «К вельможе»: оно «наиболее классическое и наиболее римское из всех творений Пушкина» (133). Также Мирский использует предлагаемое в «К вельможе» противопоставление XVIII в. как «Века поэзии» – XIX в. как «Веку прозы» в качестве основания для вывода: «‹…› это суждение показывает, насколько фундаментально классичен всегда был Пушкин» (134).
Мирский отдельно останавливается на лирике[748] Пушкина 1834–1830 гг., исходя из того, что это «лучшая лирика на ‹русском› языке» (95). Он выделяет в ней три одновременно сосуществующих стиля («или манеры», 95). 1) Идеализирующая элегия / строфическое стихотворение (наиболее значительные образцы: «Под небом голубым страны своей родной», «19 октября»). Это обобщенное, генерализующее высказывание, «эмоциональное общее место» (96). 2) Стиль «Онегина…» и предшествующих дружеских посланий: «Это, вероятно, наиболее характерная и личная форма выражения» (97) Пушкина. 3) «Возвышенный» (sublime) стиль, наиболее редко у Пушкина встречающийся; самый яркий его пример – «Пророк» (98).
Описания пушкинского поэтического стиля Мирским можно охарактеризовать как совмещение парафразов специального стиховедческого анализа (см., например, описание аллитераций у Пушкина, 65–66) с описательными метафорами, пограничными с субъективными оценками (см., например, характеристику «Онегина…» как «фрукта с того же ствола ‹дерева›, что “Гаврилииада”, с прививкой “Дон Жуана” ‹Байрона›», 77).
Наиболее ярко субъективизм Мирского проявился в его оценке «Бориса Годунова». Он заявляет: «Хотя Пушкин всегда так или иначе экспериментировал с формой, лишь в немногих его сочинениях интерес к новым формам выражения заслоняет его интерес к теме. Одно из них – “Борис Годунов”» (153)[749]. И далее: в пушкинском «Борисе» идея трагической поэтической справедливости (tragic poetic justice)
не свободнорожденная, а навязанная идеей инородного происхождения (Карамзин), и эта сентиментальная трактовка трагического положения является первородным грехом (the original sin) пьесы. ‹…› Пьеса проигрывает и в сравнении с Шекспиром, и в сравнении с маленькими трагедиями самого Пушкина (1830). Она, нужно признать, проигрывает и в сравнении с великой музыкальной драмой Мусоргского, созданной с частичной опорой на пьесу. С другой стороны, есть слишком тесная связь с появившимся уже после смерти Пушкина потомством, многочисленными историческими драмами, написанными после 1860 г. Неизменная посредственность этих пьес отбрасывает неприятный отсвет на их общего предка (158–159).
В дальнейшем Мирский отмечает разнообразные достоинства пушкинского «Бориса», что, однако, нисколько не отменяет заявленного им вначале тезиса.
Мирский критически относится к традиции философской интерпретации Пушкина. Так, упомянув, в частности, работу Вяч. Иванова, он замечает о «Цыганах»: «Сказать по правде, довольно трудно решить, что на самом деле значит философия поэмы», – а о «пушкинской» речи Достоевского делает саркастическое замечание: «‹Достоевского› не беспокоило, почему русская национальная идея должна быть вложена в уста цыгана» (71). Мирский изложил свой взгляд как тезис: «Пушкин не был философом и никогда не думал много о метафизических проблемах» (106).
Характерной чертой книги о Пушкине являются отсылки к европейским и специально английским реалиям – и литературным, и общеисторическим. Так, сравнивая «Бориса Годунова» с «Маленькими трагедиями», Мирский замечает: «Это похоже на переход от “Горбодука” к “Антонию и Клеопатре”» (159). Замечание о мягкости дисциплины в Царскосельском лицее сделано в форме сравнения с английскими реалиями: «Телесное наказание было абсолютно запрещено (сравните с тогдашним Итоном под управлением Кита (Keate)»[750] (13–14). Ода на смерть Наполеона сопоставлена с творчеством А. Мандзони: «‹…› это благороднейшее приношение (the noblest tribute) Поэзии падшему Цезарю, не исключая даже “Cinque Maggio” Мандзони» (59)[751]. Мирский создает фон двойной референции, равноправности общеевропейского и специально русского контекстов. Он апеллирует как к русской литературной классике (в частности, к «Войне и миру», 26, 29), так и к новейшей русской литературе: например, упоминает «Неуемный бубен» Ремизова (в английском переводе «The Chronicled Life of Stratilatov»), называя его при этом «шедевром» (76).
Книгу о Пушкине, как и оба тома своей «Истории русской литературы», Мирский снабдил комментированной библиографией. Это дает возможность увидеть ту аналитическую перспективу, которая была актуальна для самого Мирского, а также понять причины его негативного отношения к философской пушкинистской эссеистике.
Говоря об исследовании языка и поэтики Пушкина, Мирский особо отмечает как выдающиеся исследования формалистов: анализ «Гавриилиады» Б.В. Томашевским, работы Ю.Н. Тынянова, Б.М. Эйхенбаума[752] и О.М. Брика[753]. Особо подчеркнуто значение работ В.М. Жирмунского: «Задач поэтики» и «Байрона и Пушкина» (также в основном тексте, 64). Из исследований пушкинской просодии Мирский отмечает работу Ф.Е. Корша о «Русалке»[754], «Символизм» Андрея Белого, работы Томашевского о четырех– и пятистопных ямбах Пушкина[755], а также – без уточнения – «некоторые» работы В. Чудовского[756] и С. Боброва[757].
Резкие оценки Мирский дает критикам. Исключительно негативно оценена деятельность Белинского: «‹…› нельзя поверить, чтобы человек, который мог писать о Пушкине столь бесцветно, вульгарно и по-журналистски, имел какое-либо подлинное понимание художественной литературы». Двойственно оценивается значение «пушкинской» речи Достоевского: она написана «вдохновенно и c безграничным энтузиазмом, но по духу это было прямой противоположностью Пушкину». Тем не менее «пушкинскую речь Достоевского нужно прочесть ‹…› ради ее подлинной художественной мощи и по причине того, что ее воздействие на русские (и немецкие) умы было безмерно велико».
Мирский крайне низко оценивает очерк Мережковского о Пушкине (1896) в книге «Вечные спутники» («хотя и является наименее сомнительным из сочинений этого сомнительного писателя, едва ли заслуживает внимания») и сочувственно отмечает «в высшей степени изысканную статью Вячеслава Иванова о “Цыганах”». Двойственно оценивается и книга М.О. Гершензона «Мудрость Пушкина» (1918): «‹…› (при том что давший название книге очерк служит примером мистического истолкования, совершенно чуждого пушкинскому духу), ‹книга› содержит несколько небольших заметок, обнаруживающих по временам проницательность в ее лучшей форме. Таковы статьи о “Станционном смотрителе” и “Exegi Monumentum”» (237–238)