В своих переводах Шо бережно воспроизводит метрическую схему оригинала, включая чередование двойных (парных) рифм. Конечно, использование одних и тех же метрических моделей на разных языках производит различный эффект. И как раз это-то и делает переводы даже такого типа безнадежно несовершенными. И это – помимо невозможности воспроизвести фонетическую структуру оригинала (в случае Пушкина – по-настоящему самое важное) и тон (colour) поэтического словаря. Главная трудность для любого английского переводчика, который хочет воспроизвести по-английски русские стихи одинаковым количеством слогов, заключается в том, что обычно русские слова значительно длиннее их английских эквивалентов. Хотя до известной степени это нейтрализуется (counteracted, компенсируется) необходимостью использовать большее количество (добавочных) слов и возможностью латинизировать словарь (что имеет свои недостатки), переводчик всегда будет, к своей досаде, нуждаться в большем количестве слов, чем требует оригинал. В особенности это касается эпитетов (243–244).
Как видим, Мирский, приводя как собственные подстрочники, так и переводы Шо, вполне осознанно идет на рискованный шаг – и открыто предупреждает об этом читателя. В том, что он помещает рядом со своими прозаическими переводами поэтические переложения Шо, современный исследователь П.Р. Буллок видит «наиболее поразительный пример открытого диалога между переводчиками»:
Приводя два перевода одного и того же стихотворения, Мирский предложил своего рода составное чтение, которое отдает должное конкурирующим требованиям – буквальной точности и передачи поэтического стиля. Ни один вариант не представлен как единственно правильный: каждый содержит лишь индивидуальный отклик переводчика на те элементы оригинального поэтического текста, которые, по его мнению, наиболее важны при воспроизведении. Взятые вместе, они дают более полное представление об оригинале, причем предполагается, что ни один перевод не может претендовать на то, чтобы быть единственным. Конкурирующие или дополняющие друг друга переводы одного и того же текста приглашают читателя включиться в процесс критики, сравнения, интерпретации и оценки, которые и выдвигают проблемы перевода на первый план[776].
Хотя в предисловии к переизданию 1963 г. Дж. Сигел и писал, что «“Пушкин” Мирского не столь ослепителен, как его “История русской литературы”; стиль более трезв [sober], а сам Мирский склонен держаться в тени ‹…› и сосредоточен на своем предмете» (IX)[777], книгу можно интерпретировать и иным образом.
В книге о Пушкине Мирский не только портретирует Пушкина и его современников и, в известной степени, исследователей (вспомним слова Лозинского: «В таком обилии подробностей для иностранного, неискушенного читателя иногда будет тонуть фигура Пушкина»), но и создает портрет русского интеллектуала рубежа XIX–XX вв., читающего Пушкина и о Пушкине. Этот русский интеллектуал оказывается ничуть не менее интересен, чем «Пушкин и его современники».
Мирский перечисляет литературно-критические и критико-философские работы о Пушкине, будучи современником их появления, их пристрастным читателем. Восприятие Пушкина Мирским пропитано символистской и постсимволистской рефлексией о нем. Этот «обобщенный тип русского интеллектуала» всё же является не только портретом «человека своего поколения», но и во многом – автопортретом. Хотя Мирский эти специфические автопортретные черты предпочитает подавать как типические.
В предисловии к «Contemporary Russian Literature: 1881–1925» (1926) Мирский писал: «‹…› полагаю, что мой вкус до некоторой степени отражает вкусы моего литературного поколения и что компетентному русскому читателю мои оценки не покажутся парадоксальными»[778]. В «Пушкине» эта установка присутствует, но в имплицитной форме и с одним важным добавочным обстоятельством. Поколение, с которым соотносит себя Мирский, не только литературное. Это и те его сверстники, которые принадлежали к не-литературному миру – миру аристократии и военных.
Читатель, незнакомый с биографией Мирского, этого, скорее всего, просто не заметит. Потому Мирский в английском «Пушкине» избирает весьма нетривиальную тактику: высокую степень обнаружения себя как «человека с биографией», поданного через, казалось бы, необязательные ремарки. Отметим несколько примеров.
Отсылки к опыту Мирского – гвардейского офицера императорской и белой армий и эмигранта, с комплексом («эмоциональной почвой») «оскорбленного эмигрантского самолюбия»[779]: «1814 г. – падение Наполеона, русские в Париже, Александр I, гегемон Европы, “наш Агамемнон”, достигший – по крайней мере на несколько лет – того, что президент Вильсон[780] ожидал достичь лишь на мгновение: победы и справедливости. ‹…› Даже наше время едва ли видело более великие события. И, в отличие от недавних событий, в тех, ‹давнишних,› была особая красота, благородная элегантность и, для русских, полное удовлетворение национальных гордости и тщеславия» (16).
О гвардейцах, расквартированных в Царском Селе: «В их среде в равной мере высоко ценились высокий строй ума и умение много пить» («High thinking and deep drinking were equally esteemed among them», 26). Напомним, что Мирский поступил в 1911 г. вольноопределяющимся в Лейб-гвардии 4-й стрелковый императорской фамилии полк, а в 1912 г. после офицерского экзамена был произведен в офицеры. Полк был расквартирован в Царском Селе, где Мирский и познакомился с Н.С. Гумилевым и гр. В.А. Комаровским. Алкоголизм, ставший, судя по всему, неотъемлемой частью жизни Мирского со времен его службы в гвардии, также является важным обстоятельством.
«В 1814 г. Европа еще не была разъедена пагубным червем национализма, и было возможно быть человеком французской культуры, не будучи при этом défaitiste[781]» (17)
При этом Мирский позволяет себе высказывания, которые можно было бы объяснить, например, подражанием стилистике писем самого Пушкина. Однако неподготовленный англоязычный читатель мог увидеть в них проявление российского великодержавного шовинизма. Например: «Толстые, ленивые, хитрые и бесчестные молдавские бояре, еще не обнаружившие, что они румыны и кузены французов» (49); «Молдаване, после двух веков фанариотского правления, еще не вполне осознали, что они не были греками» (50).
В книге о Пушкине личность автора явлена и в его афоризмах. Кажется, Мирский многим и запоминался (и запомнился) как автор парадоксов. В «Пушкине» mot Мирского, однако, не преследуют цели шокировать литературных консерваторов, а оттого лишь выигрывают, например: «Поэты отличаются от фруктов: чем они зрелее, тем тверже» («For poets, unlike fruit, ripen from soft to hard», 114).
Мирский писал книгу о Пушкине для англоязычной аудитории. В книге неоднократно подчеркивается дистанция между российским культом Пушкина и отсутствием фигуры Пушкина в европейской истории культуры как значимого факта. Так, говоря о проблеме «утаенной любви» Пушкина, Мирский пишет: «Однако предмет этот слишком сложен, чтобы обсуждать его перед иностранной аудиторией» (47). Излагая эдиционные проблемы современной пушкинистики касательно текста «Онегина…», Мирский отмечает: «Английского читателя не слишком заинтересуют все эти формальные детали, касающиеся великого романа. Я, однако, сознательно останавливаюсь на них, не только из-за присущего им интереса, исторического и практического ‹…› но чтобы дать понять английскому читателю, сколь большое значение мы придаем таким деталям в наших пушкинских штудиях» (140). Слова «мы» и «наши» вполне ясно сигнализируют о том, что Мирский воспринимал себя как проводника знания о Пушкине для западных читателей.
По словам И. Берлина, «как и у всех русских, величайшие достижения ‹Мирского› связаны с Пушкиным, о котором ‹он› написал книгу – и его английский язык в такие моменты наполнен такой жизнью и своеобразием, а также столь удивительным мастерством, что сравнить его можно лишь с Владимиром Набоковым»[782].
К проблеме посредника в модернистской культуре. Случай Людмилы Савицкой[783]
Последняя четверть века принесла коренные изменения в двух смежных – и наиболее табуированных в советское время – исследовательских областях, чьи предметы – русский модернизм и российская диаспора – зачастую пересекаются географически и хронологически. Начавшись еще в перестроечное время, но вполне развернувшись лишь после распада СССР, пересмотр методологических предпосылок и приток новой информации преобразили эмигрантские и модернистские штудии. Пожалуй, наиболее значительным аспектом постсоветских подходов к модернизму является рост самой исследовательской сферы, доселе ограниченной материалом и тематикой художественного творчества в пределах канонических фигур первого плана. Отчасти расширение научного кругозора произошло за счет обращения к иным творческим формам: к философии, богословию, критике, эссеистике, переводу, науке о литературе и эстетически значимым поведенческим кодам[784]. Не менее важной для эволюции модернистских штудий оказалась немарксистская социология литературы, многим обязанная одной из альтернативных литературоведческих стратегий ушедшей эпохи, а именно эзотерической и эрудированной фактографии, имплицитно противостоявшей советскому научному официозу[785]. Так, в сферу интересов новой литературной социологии вошли в числе прочего среда бытования модернистских ценностей (кружки, салоны, журналы, издательства и пр.); проблематика центра и периферии культуры и вытекающие отсюда каноны и иерархии, влияющие на наше видение предмета исследования; динамика взаимоотношений создателей и потребителей культурных ценностей (проблема читателя и, шире, публики модернизма); влияние рыночных отношений на создание и бытование модернистских артефактов и т. д.