[800]. Таким образом, в августе 1901-го, занятая диспутами и уличными протестами, Анна Петровна с запозданием заметила, что ее дочь, безуспешно пытавшаяся подвизаться на местных театральных подмостках, слишком близко сошлась с молодым актером и денди Рене Пийо, не ограничившись их общей страстью к современному театру и модернистской поэзии. Манера Пийо элегантно одеваться (в долг, как потом выяснилось), отсутствие в нем «черт мужественных» и интереса к философии коробили Анну Петровну – человека интеллигентской культуры, т. е. поклонницу харизматических «светлых личностей». Наведя справки о претенденте в зятья через подругу-анархистку, мать записала его в волокиты и прохиндеи и повезла сопротивлявшуюся Людмилу поостыть в семейной усадьбе Алферовых в деревне Лазаревке, близ уездного города Короча Курской губернии[801]. Однако полгода «бесполезного заточения», как выразилась Людмила много лет спустя[802], возымели прямо противоположное действие. Оказалось, что в 1901–1902 гг. модернистские черти водились даже в тихом омуте между усадьбой Алферовых и домом, который Савицкие сняли на зиму в Короче.
Неподалеку, в селе Сабынино, находилась усадьба старшего брата Анны Петровны, профессора Харьковского университета Сергея Алферова, водившего дружбу с соседом, князем Дмитрием Волконским, в чьем имении гостили Константин Бальмонт с женой Екатериной (свояченицей хозяина) и новорожденной дочерью. Подобно Людмиле Бальмонт оказался в этих краях не по своей воле: он был лишен права проживания в столичных и университетских городах за политическую неблагонадежность. Захаживая по-соседски к Сергею Алферову, поэт познакомился с его «ссыльной» племянницей и приударил за ней. Людмила была в восторге от внимания литературной знаменитости, находившейся в зените славы, тем более что с Бальмонтом можно было поговорить «о Париже и французских поэтах, цитируя Бодлера, Верлена и Малларме»[803]. Несмотря на разницу в жизненном опыте, оба подошли к последовавшим вскоре интимным отношениям одинаково, как предписывал поведенческий код модернистской культуры, к которому Бальмонт приобщился в Москве и Петербурге, а Людмила – в Париже. Не скрывая друг от друга иных сентиментальных привязанностей, они выстроили свою мимолетную связь, прерванную отъездом Бальмонта за границу в марте 1902 г., как воплощение эстетических и философских ценностей «новых людей», не обремененных общепринятой моралью[804]. Екатерина Бальмонт, таким образом, была в курсе очередного мужнина увлечения, а Людмила описывала свои отношения с поэтом в письмах к парижскому жениху (Рене, по ее мнению, должен был «все понять») и стремилась познакомиться с женой любовника, чтобы полнее постичь его душу. Бальмонт же противился встрече двух женщин, произошедшей лишь после его отъезда, но прошедшей как нельзя лучше, во всяком случае по письменным уверениям Людмилы[805].
Для Людмилы физическая близость – в гораздо большей мере, чем для падкого на женские прелести Бальмонта, – была формой творческого общения, неотделимой от эпистолярного романа, развивавшегося параллельно свиданиям. «Милый Бамонт ‹sic›, как я рада, что была для Вас мгновеньем радости!» – пишет Людмила 4 февраля 1902 г., употребляя интимно-ласкательное прозвище Бамонт, позаимствованное из речи ее малолетнего кузена, жившего в корочанском доме Савицких, –
‹…› без меня Ваша жизнь была бы не совсем полной. Мне казалось, что дать Вам минуту красоты – мой долг, как долг цветка – дать свой сок мимолетной бабочке. Поняли? И поэтому я рада, рада, мне весело! Как хорошо, Бамонт, что Вы мне ни разу не солгали, не преувеличили своих чувств, не сказали, как сделал бы другой на Вашем месте, что Вы не можете жить без меня, что я для Вас – все, что кроме меня для Вас нет счастья в мире. Я все боялась, что Вы мне скажете что нибудь в этом роде, – это испортило бы мою радость и убило бы мое доверие к Вам. А теперь я счастлива. Я ничего не предлагаю Вам, но даю все, что могу. Ничего не прошу у Вас, но все, что Вы мне даете, увеличивает мое счастье. Если Вы забудете меня завтра – я не удивлюсь.
В феврале – марте 1902-го Людмила пишет «Бамонту» ежедневно, иногда по нескольку раз в день. Он же, называя ее то Лелли (по собственному переводу одноименного стихотворения Эдгара По), то Люси, скупится на ответы, предпочитая отделываться присылкой книг и стихов, так как играет в их паре роль наставника и, судя по всему, боится огласки, попади письма в чужие руки[806]. Людмила, слывущая в семье девушкой излишне эмансипированной, помогает поэту соблюдать приличия не из страха перед «“общественным мненьем” ‹которым› мне так часто приходилось бравировать, что это стало для меня каким-то забавным спортом», но потому, что «мама не поймет наших отношений или заподозрит меня в кокетстве и будет дрожать за Вас (ей-Богу!) и страдать оттого, что у нее такая бесчувственно-жестокая дочь», – а это приведет к пересудам о «нашей чудной дружбе», создав ситуацию, «когда Вы бы слушали какую-нибудь дивную, чарующую мелодию – и вдруг бы кто-нибудь чихнул или плюнул около Вас» (9–11.II.1902).
Вместо любовных писем Бальмонт шлет Людмиле стихотворные послания, из которых затем составит цикл «Семицветник»[807], вошедший в его поэтический сборник «Будем как солнце» (М.: Скорпион, 1903). Валерию Брюсову он одновременно сообщает (15.II.1902): «Я почти ничего не пишу. Только мадригалы новому гению моей души и, может быть, судьбы ‹…› Валерий, я знаю, я узнал истинное счастье. Я узнал, как через другого видишь свою душу. Как хорошо, как глубоко, как призрачно!»[808] Людмилу эпистолярная сдержанность Бальмонта не огорчает, тем более что каждый из них занят, в сущности, лишь собой, используя другого в качестве катализатора мыслей и чувств. «Фи! Как неприлично так часто писать человеку, от которого получаешь письма далеко не каждый день! – замечает она 9 февраля. – Но видите ли что, Бамонт, ведь я, в сущности, ни для кого не пишу, кроме себя! Я много думаю, мне необходимо дать форму своим мыслям, и вот я выражаю их в виде письма к тому лицу, к которому они имеют наиболее близкое отношение». Все ее письма Бальмонт сбережет и будет перечитывать как полноправный литературный текст два десятилетия спустя, когда их общение перейдет в иную ипостась и Людмила, в свою очередь, станет наставницей поэту[809]. А зимней связи 1902 г. Бальмонт отдаст должное в дарственном послании, сопроводившем «Будем как солнце»:
Посвящаю эту книгу, сотканную из лучей, моим друзьям, чьим душам всегда открыта моя душа. Брату моих мечтаний, поэту и волхву, Валерию Брюсову; нежному, как мимоза, С.А. Полякову; угрюмому, как скалы, Ю. Балтрушайтису; творцу сладкозвучных песнопений, Георгу Бахману; художнику, создавшему поэму из своей личности, М.А. Дурнову; художнице вакхических видений, русской Сафо, М.А. Лохвицкой, знающей тайны колдовства; рaссветной мечте, Дагни Кристенсен, Валькирии, в чьих жилах кровь короля Гаральда Прекрасноволосого; и весеннему цветку, Люси Савицкой, с душою вольной и прозрачной, как лесной ручей. 1902. Весна. Келья затворничества.
Людмила, подобно перечисленным здесь модернистам стремившаяся «создать поэму из своей личности», была обязана Бальмонту входом в культуру собственно русского модернизма, поскольку доселе знала лишь французское «новое искусство» и среду его бытования. «“Боже, Бамонт!” – Сколько книг Вы мне прислали!» – замечает она вскоре после начала их связи (4.II.1902). Присланные модернистские альманахи и книги стихов становятся постоянной темой их общения. Людмила сама начинает разыскивать «декадентские» стихи в попадающейся под руку периодике, просит новых книг и подбирает стихотворные тексты для перевода на французский – из Бальмонта, Брюсова, Вилькиной-Минской, З. Гиппиус, Лохвицкой и пр. (9.II.1902; 15.II.1902; 24.II.1902; 28.II.1902; 23.IV.1902). Одновременно у нее растет интерес к родному языку, чему способствует не только чтение «новой» русской поэзии, но и эпистолярное общение с Бальмонтом:
Осенью, когда я приехала в Россию, я писала очень наивно по-русски, но зато перезабыла английский, немецкий и итальянский, так что мне даже стыдно, когда говорят о моем знании языков ‹…› Только французскому не совсем разучилась, благодаря письмам к René и потому, что я с ранних пор думаю по-французски. Но теперь я не забуду и русского – я его очень полюбила из-за Вас. Вы «изысканность русской медлительной речи!»[810]. Право, Вы заставили меня впервые понять красоту нашего языка! (24.II.1902)
Приобщение к русскому модернизму помогло Людмиле осознать ее конфликт с семьей как столкновение культур, в процессе которого она променяла ценности интеллигенции, с ее «светлыми личностями» и социальным «горением»[811], на «новую» этику и эстетику. Подобно жене, ушедшей из дворянской культуры в интеллигентскую, отец Людмилы был носителем ценностей последней. Иван Клементьевич начал свою профессиональную деятельность в качестве земского врача в Короче, где и познакомился с будущей женой, по окончании медико-хирургической академии в Петербурге угодив в провинцию за политическую неблагонадежность. Разочаровавшись в медицине, но радея об общественной пользе, он выучился в Харькове на юриста, в результате чего и попал на Урал, где, кроме службы в Екатеринбургском окружном суде, подвизался в качестве гласного городского и земского самоуправлений, а также почетного мирового судьи. Его смерть в 1913 г. сопровождалась некрологами, полными интеллигентской пиротехнической риторики, согласно которой покойный был мучеником, «горевшим неугасимым жаром работать на пользу ближнего» и «сохранившим верность высоким идеалам», несмотря на то что «видел на своем пути одни лишь тернии»