Транснациональное в русской культуре. Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia XV — страница 59 из 79

[846], тем более что второй брак, несмотря на разочарование «полумещанством» мужа, стал для нее очередным вызовом общественному мнению. Не следуя примеру жены Гюстава Кана и оставаясь христианкой, Людмила выдвигает юдофилию в центр своего поведенческого кода, что делает ее белой вороной как в общеевропейском культурном контексте, где антисемитизм остается признаком хорошего тона до середины XX в., так и в транснациональной модернистской культуре, относившейся к евреям ничуть не лучше[847].


Илл. 2. Людмила Савицкая в гостях у Андре и Габриэль Спир (Лианкур, 1920). Частное собрание


О том, что «еврейский вопрос» может стать орудием самоутверждения в переходный жизненный момент, Людмила поняла из отклика семьи на свой брак с Жюлем Рэ. Если ее первый супруг не понравился русской родне «декадентским» образом жизни, то второй ужаснул еврейским происхождением. Вскоре после рождения Марианны Людмила пеняла матери, вернувшейся к больному мужу в Петербург, на невнимание семьи, однако Анна Петровна ответила встречным упреком:

Ведь ты поставила себя в такие условия, область которых мне далеко неизвестна сполна, и я в нее проникать считала бы навязчивостью, да и стеснялась. Понимаешь же, что есть что-то неладное, неналаженное. ‹…› Я папе все о тебе кратко рассказала и о девочке тоже сказала. Одного, что не сказала, это – что он еврей. Папа был еще худой, бледный, и мне жаль было сказать ему то, что могло его очень огорчить. Его не узнаешь, как он когда отнесется, но именно мне показалось, что это ему все же будет очень тяжело, и я не сказала, а он по фамилии не догадался. Вова ‹старший брат Людмилы, петербургский юрист› сейчас догадался и ужасно огорчен и обижен[848].

Подобная реакция несколько озадачила Людмилу, так как интеллигентская культура, в которой она росла, занимала, особенно после погромов 1880-х гг., принципиальную позицию, противоположную антисемитизму властей и консервативно-охранительныx политическиx течений. Юдофильские повести Элизы Ожешковой, которые читала ей мать, и дидактические беседы с отцом по «еврейскому вопросу» были частью детских воспоминаний Людмилы[849]. Однако к расхождению теории с практикой ей было не привыкать, поэтому всерьез ее ранила лишь просьба семьи не приезжать с мужем и ребенком в Россию к смертельно больному отцу. Поначалу ее отговаривали под тем предлогом, что евреям запрещен въезд без особого разрешения[850]. Затем, уже после смерти Ивана Клементьевича, мать писала:

Раз как-то папа говорил в таком роде: «‹…› Люся вынуждена была выйти замуж за жида»… Я возмутилась, заявив, что ты его любила и уважала и т. д. и т. д. «Почем Вы это знаете?» – Да знаю от нее, и она мне писала. «Ну, слава Богу, а я этого не знал». Вообще же он, кажется, дурно к евреям не относился ‹…› Остаюсь я и Вова. Тут дело хуже. Разумеется, против Ж. Рэ я ничего не имею ‹…› Думаю, что он имел на тебя хорошее влияние ‹…› Но вообще к евреям симпатии не чувствую, я чужда им и, вероятно, ни при каких обстоятельствах не могла бы с ними сродниться. Кроме того, здесь, в России, и особенно за последнее время, они много зла делают. Припомни, с Вовою, в сущности, вы никогда близки не были. Сколько я помню – ему не нравилась твоя манера держать себя, твои свободные взгляды на нравственность, на брак и т. д. Он не мог этого переваривать и отдалялся. Теперь, это правда, ему очень не нравятся евреи, до боли. Я ему сказала: «Люся пишет, что ты ее вычеркнул…» Он ответил: «Не я ее, а она сама себя вычеркнула». Меня надо пожалеть, не много мне радостей от таких отношений детей друг к другу! Но и тут я утешаюсь. Хорошо, что я не вижу страшного несчастия в такой разродненности: не сходитесь, будьте каждый счастлив по-своему. Не ломайтесь в угоду семейственности: может быть счастье и вне ее[851].

Для Людмилы все это было лишь подтверждением правильности жизненного выбора. Франко-еврейская литературная среда, часто пересекавшаяся с французской модернистской культурой, импонировала ей маргинальностью, которую Людмила искала и культивировала. В дальнейшем она поведет двойную литературную жизнь: в модернистских журналах и во франко-еврейской прессе[852], двери в которую ей откроют Андре Спир и Гюстав Кан. С последним она обновляет знакомство в салоне Спиров: Кан, подобно Бальмонту, продолжает звать ее «Люси», как в самом начале знакомства, в 1901 г., «будто я так с тех пор и не выросла», – комментирует Людмила[853]. У Спиров она также сближается с писателями-евреями Жюльеном Банда (илл. 3) и Жан-Ришар Блоком, ее будущим деверем по третьему браку.

Начало собственно литературной деятельности Людмилы приходится на 1910–1911 гг., время повторной беременности и рождения младшей дочери, Николь. Пиша стихи и прозу «без малейшей литературной амбиции»[854], она, с благословения Спира и подталкиваемая мужем, начинает печататься в журналах «La Phalange» и «Vers et prose»[855]. Последний редактируют ее знакомые, Гийом Аполлинер, Поль Фор и Александр Мерсеро, которые помещают поэзию и прозу Людмилы среди писаний модернистов самых разных поколений и эстетических убеждений – от Анри де Ренье до Ф.Т. Маринетти. В начале 1914 г., дополнив уже опубликованное в журналах подборкой стихов, Людмила издает книгу[856]. Эту «помесь классического стихосложения с неуклюжим экспериментаторством»[857] французская критика встретила снисходительно, наградив поэзию Людмилы убийственными эпитетами «женская», «красивая», «симпатичная» и «восхитительная» и обойдя дипломатичным молчанием прозаическую часть сборника – сказку-афоризм в поистершемся стиле Оскара Уайльда[858]. Пролистав книжку, Спир, ценивший в Людмиле незаурядный ум и литературный вкус, предложил прислать ей пороховую бочку, чтобы подорвать все эти пряные красивости (25.II.1914)[859]. Через несколько месяцев пороху, однако, стало не занимать. Разразившаяся война в очередной раз круто повернула личную жизнь и творческую судьбу Людмилы Савицкой.


Илл. 3. Андре Спир, Жюльен Банда, Габриэль Спир, Людмила Савицкая (Лианкур, 1919). Частное собрание


Изнывая среди «мещанской» родни Жюля Рэ, служившего в тыловой администрации, Людмила страстно увлеклась приехавшим на побывку мужем племянницы Жюля Марселем Блоком, старшим братом писателей Жан-Ришара Блока и Пьера Абраама. Инженер путей сообщения, он добровольцем ушел на фронт, стал боевым летчиком и командиром эскадрильи, получил орден Почетного легиона за мужество[860]. По старой привычке Людмила не стала скрывать своего романа, однако ее красноречивое письмо к мужу, составленное по лучшим литературным правилам и оповещавшее о разрыве, возымело совсем не то действие, на которое она рассчитывала. Людмила считала Жюля, несмотря на его «мещанские» слабости, человеком своей культуры, т. е. ценящим откровенность в межличных отношениях и уважающим порывы страсти[861]. Он же прагматично использовал письмо во время бракоразводного процесса как доказательство юридической вины Людмилы, получив благоприятное для себя решение суда по разделу имущества и, что важнее, право на воспитание детей. Летом 1916 г. Людмила вынуждена была уйти из дому практически без средств к существованию и без дочерей, чьим образованием, к ее вящему ужасу, занялась родня бывшего мужа.

Людмила восприняла очередной удар судьбы в рамках эстетически значимого жизненного текста, который активно для себя создавала. Все случившееся она спроецировала на литературный ряд, восходящий к Анне Карениной, а не к Эмме Бовари[862]. Так, обсуждая с Жан-Ришаром Блоком скандал в семье его брата и пытаясь смягчить упреки в эгоцентризме, который Жан-Ришар усмотрел в поведении Марселя, бросившего жену и детей ради любовницы (3.X.1916), Андре Спир подчеркивал эстетический подтекст поведения Людмилы (12.IX.1916):

Несмотря на ее вину, которую она к тому же признает, я ей больше сочувствую, чем противной стороне ‹т. е. Жюлю Рэ и его родным›. По крайней мере, я нахожу в ней важное качество, которого те лишены, – бескорыстность. Следует также привлечь за все это к ответу ту самую великолепную русскую литературу, которая так антиобщественна для нас, чинных западных людей. И еще, Вы себе даже не представляете, насколько смешит меня мужчина, двадцать лет изменяющий всем своим женщинам и вдруг так обремизившийся ‹…› Это ли не случай, оправдывающий чувство «schadenfreude». Правда, при этом выпадают в остаток четверо несчастных детей, обреченных на печальное существование. Но ситуация могла быть менее трагичной, будь эти люди ‹семья Жюля Рэ› способны на чуткость и отзывчивость[863].

Переживая вынужденное расставание с детьми как повторение трагедии с Мюгет, Людмила опосредует личную драму на письме. Опасаясь потерять дочерей духовно (они видятся лишь в дозволенные судом дни, а остальное время Марианна и Николь предоставлены тлетворному, по мнению Людмилы, влиянию семьи Жюля), она так или иначе вписывает свою ситуацию в целый ряд текстов, которые выходят из-под ее пера до середины 1920-х гг. (т. е. до того времени, когда дочери становятся достаточно взрослыми, чтобы общаться с ней независимо от воли родни). В 1917–1918 гг. она ведет дневник, адресованный дочерям; по ее замыслу они прочитают его лишь взрослыми, как бы в противовес или в виде противоядия тем ценностям, которые им прививают в семье Жюля Рэ. Дневнику Людмила поверяет интимные переживания; объяснение своего поведения; свои идеалы и стремления, которые она подсознательно приписывает и дочерям; размышления о детском воспитании – т. е. все, чему не место в перлюстрируемых письмах матери к семилетней Николь и девятилетней Марианне. «Я борюсь за право оставаться собой и совершенствоваться», – записывает она 29 июля 1918 г.: