Транснациональное в русской культуре. Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia XV — страница 63 из 79

Chère Madame Savitzky! Прежде всего позвольте возразить против Вашей сугубой скромности. Вы не только неплохо пишете по-русски, но Вы пишете безупречно и даже превосходно во всех отношениях. Даже Ваш почерк так же ясен, подобран и прост, как и Ваша мысль. Повторяю, что я подошел к Вам впервые не из вежливости, не из лести, а по побуждениям высшего порядка. Я почувствовал здоровую, родную и свежую силу, и, видимо, я не ошибся. Я поздравляю себя с такой находкой, как Вы, и только не хотел бы, чтобы Вы в дальнейшем взяли свои слова назад. Но я думаю, что тот способ, который мы избрали для обмена мыслями, т. е. наши труды, – самый верный и надежный[924].

Общение Людмилы с Бальмонтом, сошедшее на нет с возвращением поэта в Россию в 1913 г., возобновилось в 1921-м, после его повторной эмиграции. 27 февраля 1922 г., осев в Бретани, Бальмонт пишет ей в Париж:

Люси, спасибо Вам за Ваши большие письма. Вы самый верный друг, и только Вы из друзей так часто пишете мне и даете на расстоянии чувствовать, что Ваше дружеское чувство не погасает от победительного действия географии. Вообще же Русская дружба от географии совершенно увядает. Я полагаю даже, что потому и Русская история такая скудная и неинтересная, что Русская география такая обширная[925].

С обновлением регулярного общения в резко изменившемся культурном контексте (сюда же следует отнести и обмен ролями, поскольку теперь наставником в их паре выступает Людмила – как проводник Бальмонта во французском литературном поле) прошлые взаимоотношения корреспондентов, особенно первое знакомство в российской глубинке и краткая любовная связь 1902 г., приобретают новую актуальность и предстают в новом свете. Параллельно желанию Людмилы зафиксировать ценности русской модернистской культуры в поэтической антологии Бальмонт переосмысливает корочанский эпизод, некогда реализовавший модернистскую «новую мораль» в ситуации вынужденной ссылки, которой оба любовника в свое время так тяготились. 1 января 1922 г. он пишет Людмиле: «Это – редкостный дар Судьбы, что я опять нашел Вас, и опять Вы поете в моей душе – так же, милая, как там, в незабвенные весенние дни, в сказочной Короче». Корочанские встречи теперь становятся не просто литературным фактом – каким были и раньше в рамках эстетически значимого поведения людей модернистской культуры, – но фактом ушедшей эпохи, значимым в первую очередь исторически, подобно проекту антологии. «Милая Люси, Ваши письма – лучевые полосы, входящие в мое окно ласкающе-напоминательно», – пишет ей Бальмонт 28 июня 1922 г.:

Эти правильно очерченные хрустально-золотистые протяжения напоминают мне, что есть мир, где жизни радуются, и где линии правильны, и где краски певучи. И напоминают мне ту любимую юную девушку, которая, кутаясь в шаль, стояла со свечой в руках на крыльце (так вижу ее), когда ранней весной я уезжал от нее. И напоминают мне самого меня тех дней, когда я любил все ощущенья бытия. Мой край растоптан. Мой народ искажен. Мой дом разрушен. Дело моей жизни истреблено, в том, что может в нем быть истреблено. Милая, мне радоваться трудно, а каждое новое огорчение падает с удесятеренной свинцовой тяжестью. Но от Вас идет свет.

Сохранив корочанские письма Людмилы, Бальмонт садится их перечитывать как эпистолярный роман, кодирующий непреходящие ценности модернистской культуры в кризисных исторических условиях. «Милая Люси, Вы никак не сможете угадать, что я сейчас делаю», – пишет он 23 февраля 1923 г.:

Я читаю лучезарные страницы невозвратимого и неизменимого.

«…Бамонт ‹sic›, дорогой, Вы знали много, много женщин, но Вы не знаете женщины, Бамонт». – Вы узнаете?

«…Ах, я всегда счастлива, Бамонт. Я живу. Жизнь – счастье».

«…в вечном порыве к счастью я невольно и сильно поверну жернов…»

Люси, Вы, верно, забыли, что ровно 21 год тому назад, сравнивая мои карточки и определяя мое лицо, Вы дали такую блистательную формулу, которой лучше Вы не сможете дать теперь, хотя бы пишете блестяще. Я сейчас прямо вздрогнул от восторга. Ах, в амбарах прошлого, в его рудниках, у нас много золотого зерна и драгоценных камней.

Публикации переводов из Бальмонта, видимо, компенсировали для Людмилы неудавшуюся антологию, так и оставшуюся неизданной, хотя отдельные стихи оттуда приводились в ее докладе о «русской поэзии последних пятидесяти лет», прочитанном по просьбе Александра Мерсеро перед аудиторией модернистов[926]. В отличие от джойсовского «Портрета художника в юности», введшего малоизвестного, но многообещающего автора во французский литературный обиход, переводы из Бальмонта ставили целью исторически реабилитировать полузабытого автора. Весь проект был движим верностью старой дружбе и ностальгией по молодости, прошедшей под знаком эстетики раннего модернизма, носителем которой Бальмонт оставался и в 1920-х гг. Автор оригинальной поэзии и прозы, издающейся бок о бок с последними писаниями дадаистов и сюрреалистов[927], Людмила отдавала себе отчет в том, что в лице Бальмонта имеет дело со сброшенным с «корабля современности» поэтом. Лишним подтверждением тому была реакция Бальмонта на ее перевод романа Джойса, который поэт не дочитал до конца, так как ему «европеизм восприятий становится все более и более чужд» (1.VI.1924). Поэтому в переписке, ссылаясь на работу над стихотворной антологией, Людмила подталкивает Бальмонта к самоописанию в контексте современной литературной жизни, что помогло бы ей подать поэта французскому читателю если не последним словом в эстетике, то по крайней мере ключевым персонажем в истории модернизма. Долго уходя от ответа, Бальмонт сдался 23 ноября 1923 г.:

На Ваши вопросы отвечаю наконец, прося простить, что не сделал этого ранее. Как Вагнер, Толстой и некоторые еще, я скромно полагаю, что каждый большой художник есть самозамкнутый мир, сам себя исчерпывающий, и учеников или последователей в искусстве быть не может. То, что лично сделал в Русской поэзии я, остается моим и лишь во мне. Поэты, которые что-либо из меня взяли, как Блок, Белый, Северянин, некоторые нынешние, тем самым кажутся мне нелюбопытными и производными. И, взяв из меня, они лишь извратили у себя свою напевность, желая отличиться в оригинальности. У Блока – цыганщина, у Белого – сумасшествие, у Северянина – вульгарная пошлость. Из нынешнего поколения наиболее самостоятельными являются Ахматова и Марина Цветаева, обе от меня совершенно независимые. Я их ценю обеих очень. Но Цветаева гораздо сильнее, хотя Ахматову и прославляют больше мулы поэзии, то есть петербургские бессильные стихотворцы. Из самых последних поэтов мне кажутся самыми сильными Кусиков и Есенин. Кусиков при силе изящнее и симфоничнее. Есенин часто умышленно хулиганит. Маяковский – преждевременно устаревшая блудница поэзии. Продавшись большевикам и разменявшись на стихотворные плакаты гнусно-агитаторского характера, он утратил свою силу и сохранил лишь нахальство, которое похоже на бульварные лица и кафешантанные жесты. Совершенно пакостный богохульник Мариенгоф любопытен лишь как психиатрический тип. Есть какие-то еще московские светильники мира, но память моя не удержала их имена. Вообще, кроме Кусикова, они все мне кажутся явлением такого свойства, что, если бы не уважение к Вашему женскому сану, я должен был бы использовать сейчас значительную долю бранного лексикона, который, к сожалению, в нашем мужском уме так же богат, как хорошие словари.

Не случайно, что для франкоязычного вечера в честь Бальмонта (22 января 1923 г.) Людмила выбрала монпарнасское литературное кабаре «Хамелеон» – один из парижских эпицентров транснациональной модернистской культуры (среди прочих здесь собирались и русские поэты-авангардисты)[928], – но окружила Бальмонта на сцене французскими модернистами первого призыва, чье присутствие подчеркивало историческую роль виновника торжества. Рене Гиль председательствовал, Андре Фонтена читал переводы из Бальмонта, а сама переводчица и организатор вечера намеренно стушевалась, не дав присутствовавшему на вечере Петру Шумову снять ее для галереи фотопортретов людей искусства, над которой фотограф-эмигрант тогда работал[929]. Причиной тому были не только скромность Людмилы и нежелание затмить героя вечера. Она стремилась оживить литературного кумира своей молодости, который для модернистского певца стихий выглядел на фотографиях слишком уж поистершимся. Именно поэтому Андре Спир решил не публиковать их и заказал портреты Бальмонта и Людмилы художнику (и хореографу) Александру Сахарову – специально для журнального отчета о вечере в «Хамелеоне» (илл. 7–8)[930].


Илл. 7–8. Портреты Константина Бальмонта и Людмилы Савицкой из статьи Андре Спира о вечере Бальмонта в «Хамелеоне». Художник: Александр Сахаров


Не случайно также и то, что во вступительном слове на вечере Савицкая охарактеризовала труд переводчика в категориях, напоминавших самоописания ранних модернистов как жрецов, вслушивающихся в божественную мистерию и интуитивно претворяющих ее в стихи-молитвы:

Говорят, любой перевод – измена. Однако что знали бы мы о Гомере, о Данте, о Шекспире без дерзания кучки избранных «изменников» и что представляли бы из себя миры Расина и Бодлера? Перевод приближается к священнодейству и уж никак не уподобляется второсортному и сомнительному виду искусства. От переводчика требуются все свойства жреца: призвание, самоумаление, пророчество, проникновение в глубинные связи между человеческой душой и вселенским бытием. Поверьте, что переводы, которые вам сегодня прочтут, не пошлый «компромисс», а отдаленное эхо голоса Бальмонта