Транснациональное в русской культуре. Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia XV — страница 65 из 79

[948].

Выход Людмилы в «большую» литературу не состоялся в основном из-за нежелания быть профессиональным литератором, тем более что благодаря семейному благополучию материально она не нуждалась. Зато к концу 1920-х гг. четко наметилось намерение Людмилы выйти из транснациональной модернистской культуры, которая начинает отталкивать ее в эстетическом, идеологическом и этическом отношениях. Уже в 1923 г. она издевается над художественной эволюцией Макса Жакоба и Жана Кокто, приравнивая их творчество игре в буриме своих дочерей, чьи стишки «критика превознесла бы за восхитительную новизну, актуальный юмор и дерзкое очарование, так характерное нашей эпохе, и пр., и пр.», – будь под ними подписи вышеупомянутых модернистов[949]. В середине 1920-х к отталкиванию от новейшей эстетики прибавляется проблема «полевения» модернистской среды. Трения с «большевизанствующими» французскими литераторами особенно сказались на посреднической деятельности Людмилы, так как меняющаяся идеологическая конъюнктура сузила возможности для печатания русских эмигрантов по-французски[950]. Так, 10 мая 1924 г., благодаря ее за публикацию очередной серии переводов в «Le Mercure de France» и «Les Cahiers idéalistes», Бальмонт сокрушается, что в последнем журнале его имя появилось бок о бок с

идиотской и преступно-лживой статьей какого-то глупца о кровавом Ленине, ‹что› было для меня изумленьем и горем[951]. Я хотел тотчас же написать письмо в Русские газеты и снять с себя возможное обвинение в большевизме. Решил, что не стоит. Дюжардэн[952], конечно же, лишь Дон-Кихот и способен принимать барана за Сарацина. Пусть. Я ему напишу дружески и книг его попрошу. Но думаю, что, написав статью о нем, я предпочел бы ее увидать где-нибудь в Реальных Тетрадях, а не в Идеальных.

Со временем ситуация лишь ухудшилась. Во второй половине 1920-х гг. Бальмонт вступил в публичный конфликт с французскими литераторами-«большевизанами». Обмениваясь открытыми письмами с Роменом Ролланом, он с гордостью шлет Людмиле вырезки из газетной полемики (19.XII.1927; 15.I.1928; 18.III.1928). Одновременно он отказывается печататься в модернистских журналах, которые подозревает в просоветских симпатиях и где Людмила предлагает поместить переводы его стихотворений.

Дорогая Люси, – пишет ей Бальмонт 19 декабря 1927 г., – спасибо Вам за исправление моего очерка о Тамаре и Руставели. Я сейчас, в связи со Святками и Новым Годом, так завален работой, что, прежде чем соберусь переписать этот очерк и куда-нибудь послать, пройдет не менее двух недель. Прошу Вас, пошлите очерк о Пшибышевском в «Mercure», или в «Nervie», или куда хотите, но только никак не в «Europe»: с коммунистами я ничего общего иметь не могу, писать ‹редакторам› Базальжету, или Аркосу, или Дюжардену не буду ни молниями, ни чернилами, ни даже слюной. Убийц и их сотрудников я просто презираю, и это – беспредельно. В честность людей, которые не хотят видеть, что коммунисты враги рода человеческого и всего, что мы любим как святыню, – чем жив Божий Дух на земле, – верить никак не могу ‹…› Дюгамель hâbleur ‹пустозвон› и циничный врун. Быть может, он не получил взятки от палачей, но ведь глупый человек, не умеющий и неспособный видеть, легко может быть подкуплен лестью и даже одним зрелищем, которое лгуны, живущие гибелью России, умеют устраивать отлично. Для меня все эти потакатели убийц – еще хуже, чем самые убийцы.

Ту же растущую идеологическую непримиримость Людмила находит и в «полевевших» французских литературных кругах, где русские писатели-эмигранты становятся персонами нон грата. Об этом она уведомляет Бориса Зайцева, которого берется переводить в конце 1920-х гг. – в знак своей эстетической эволюции, так как художественного традиционалиста Зайцева трудно отнести к писателям, чьим творчеством Людмила могла заинтересоваться в модернистский период своей литературной деятельности. 27 марта 1929 г. Зайцев пишет Людмиле[953]:

Мне кажется, что я перед Вами очень виноват – заранее прошу меня извинить. Рассказы, Вами любезно переведенные, не только нигде не напечатаны, но я и никаких усилий к этому не прилагал[954]. Трудно мне предлагать, навязывать свои вещи людям, для которых это совсем неинтересно! Я думаю, Вы поймете меня. Но почему же я ничего Вам своевременно не написал? Вот тут самая слабая точка моего поведения. Конечно, надо было написать… но я тогда очень «чувствительно» относился к невниманию, мы ведь, русские писатели, очень были избалованы Россией, жизнь сама к нам шла, мы не умели завоевывать ее, поэтому мне как-то трудно было говорить с Вами о своих неудачах. Теперь я смотрю спокойнее, больше понимаю «здешних», чувствую себя совершенно одиноким и живу келейно. Во всяком случае, и больше знаю жизнь. Как-никак – Париж мировой «люмьер». ‹…› Вы совершенно правильно определяете мнение о нас здешних писателей. В частности, не предлагайте ничего мною написанное в «Europe» – там имени моего не следует называть (хотя покойный Базальжет и относился ко мне неплохо – пока не стал большевизанствовать).

Как знак выхода Людмилы из модернистской культуры сотрудничество с Зайцевым интересно еще и тем, что оно материализовалось по инициативе группы младших изгнанников-модернистов, стремившихся наладить постоянное общение с французской культурной средой. В созданной ими для этого Франко-Русской Студии (1929–1931) эмигрантские писатели, критики и философы, в основном ветераны русского модернизма или представители его послевоенного поколения, встречались с французскими коллегами для регулярных дискуссий на литературные и общекультурные темы[955]. При Студии существовала издательская программа без определенной эстетической направленности, ставившая целью компенсировать враждебность «левых» кругов к русским эмигрантам, которые могли, таким образом, печататься в серии «Les maîtres étrangers» издательства «Saint-Michel». Это позволило Зайцеву просить Людмилу о переводе романа «Анна» (1929), что она и сделала[956], встречаясь с автором и редакционным комитетом программы на заседаниях Франко-Русской Студии[957]. Получив возможность сблизиться с представителями русской модернистской культуры в Париже – многие участники Студии входили в круг журнала «Числа», – Людмила все же ограничилась сотрудничеством с Зайцевым, которое стало последним переводческим проектом в ее литературной деятельности до Второй мировой войны. Даже тот факт, что ее старая подруга Ирма Владимировна де Манциарли была меценатом и сотрудницей «Чисел», не повлиял на отход Людмилы от транснациональной модернистской культуры, претившей ей теперь и в этическом отношении.

Если идеологическая «левизна», а также дух дада и сюрреализма не нашли такого яркого выражения среди сотрудников «Чисел», как в послевоенной когорте французского модернизма, и те и другие продолжали хорошо знакомую Людмиле практику эстетически значимого поведения, чьи последствия в виде искалеченных жизней она испытала на себе и с возрастом стала воспринимать как малооправданные. Этому, видимо, способствовала и очередная личная драма Людмилы, а именно трагическая судьба близкого ей человека, писательницы Мирей Авэ, бывшей в течение двадцати лет связующим звеном между Людмилой и Ирмой де Манциарли, которых Мирей считала «самыми умными» из знакомых ей женщин[958]. Последние годы жизни Мирей, чья развязка вписалась в целую серию подобных трагедий, замешенных на наркотиках и культе саморазрушения как на средствах преодоления «буржуазной» морали и быта среди авангардистов послевоенного призыва – от Реймона Радиге и Жака Ваше до Бориса Поплавского[959], – послужили последней каплей в отчуждении Людмилы от транснациональной модернистской культуры.

Людмила познакомилась с Мирей, младшей дочерью художника Анри Авэ, в чей салон были вхожи поэты Поль Фор, Гийом Аполлинер и Жан Кокто, во время отдыха в упоминавшемся выше фаланстере «Невильская обитель», летом 1908 г. Десятилетняя девочка поразила Людмилу творческой одаренностью, а ее недетская жажда познать мир напомнила Людмиле собственную юность. Став наставницей Мирей в Париже, поскольку богемная семья мало занималась дочерью, Людмила взялась за ее образование и подготовила к поступлению в лицей. Но Мирей бросила учебу, чтобы посвятить себя литературе: круг Аполлинера усмотрел в ее полудетских стихах и прозе второе пришествие Артюра Рембо и принялся издавать ее писания уже в 1913 г. К шестнадцати годам Мирей – литературный вундеркинд и достопримечательность салонов – успела побывать в любовницах у Фора и Аполлинера, а также прослыть невестой Алексиса Леже, писавшего стихи под псевдонимом Сен-Жон Перс. Однако сближение с Кокто открыло ей эстетическую ценность более радикального бунта против «буржуазной» морали с ее пуританской сексуальностью. К концу десятилетия Мирей отдала предпочтение лесбийским связям, которые служили к тому же, благодаря состоятельным любовницам, важным материальным источником для пристрастившейся к наркотикам в окружении Кокто и нуждавшейся в деньгах писательницы[960]. В 1920-х гг. Мирей продолжала писать поэзию и прозу, но прославилась как неординарная личность, поскольку текст жизни, над которым она усердно работала, взяв моделью модернистский миф о Рембо[961]