Транснациональное в русской культуре. Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia XV — страница 73 из 79

[1108]. Повлияла на судьбу его отдельных произведений и Ю.Л. Вейсберг[1109]. Вдохновленная не только стихами, но и статьей Н. Асеева, которая предваряла в «Литературной газете» публикацию трех «песен» поэта, разрабатывающих интернациональные «освободительные» сюжеты в духе новой конъюнктуры, она написала музыку к двум из них («Негритянской» и «Испанской»)[1110]. Последняя затрагивала тему гражданской войны в Испании и в газетном варианте имела посвящение Н. Асееву[1111], а во фрагментах отсылала к «испанскому» очерку И. Эренбурга, впервые напечатанному в газете «Вечерняя Москва» под заголовком «Клеенчатая треуголка»[1112]. Оттуда же в стихотворении был заимствован и метонимический образ гвардейца:

А где,

где,

где,

Клеенчатая треуголка[1113]

Гвардеец, спит, и жандарм?

Да,

да,

да!!

А в поле –

Эй, олла! –

Ползет, как уж, человек.

Он жолуди крал с голода[1114].

Жена его спит в воде:

Бай-бай – в пруде.

Не вынутая. С голода[1115].

Что касается другой его песни, «Негритянской», то она дваждыбыла напечатана вместе с клавиром, где воспроизводилась по-русски и в немецком переводе[1116]. Хотя и здесь пришлось преодолевать препятствия. В 1933 г. песня вернулась из издательства с отказом: «Основным недостатком музыки является заострение скользких моментов текста»[1117]. Судя по всему, цензурный вердикт подразумевал музыкальную акцентировку чурилинских фонетических игр, на которые обращал внимание и Асеев в упомянутой статье:

‹…› в печатаемой здесь «Негритянской» песне читателю необходимо представить себе задыхающуюся от горя и гнева черную женщину, под звук там-тама полубессвязно передающую рассказ о гибели отца укачиваемого ребенка. И этот звук там-тама, совпадающий с повторяющимися «да, да, да, да!», и этот хрипящий свист прерывающего слова дыхания «э! э! э! оэ!» и создают тот горький и страшный привкус песни, который при беглом чтении может ускользнуть от читателя[1118].

Примечательно было и посвящение, сохранившееся в изданиях клавира: адресатом песни стала Коретти Арле-Тиц. Эта известная черная певица, выступавшая в 1927 г. в первом концертном джаз-бэнде в Ленинграде и в дальнейшем – профессиональная исполнительница народных негритянских песен[1119], пела и чурилинскую «Негритянскую», по крайней мере на одном из его вечеров[1120].

Но особое место в списке «музыкальных» контактов поэта, включавшем и других советских композиторов, принадлежало М.Ф. Гнесину (1883–1957), с которым Чурилина связывали долгие дружеские отношения. Его имя попало в чурилинскую записную книжку еще до выхода первой книги стихов поэта. Сохранились сведения и о знакомстве с сестрой композитора, О.Ф. Гнесиной (1885–1963). С ней Чурилин встречался в предреволюционных, авангардных московских компаниях, где та исполняла классику под громкие протесты Крученыха (этот эпизод описан в мемуарах поэта)[1121]. Но развитие дружбы и соавторской работы с Гнесиным относилось уже к советскому периоду.

В начале 1920-х композитор положил на музыку раннее чурилинское стихотворение «Песня» («О нежном лице…», 1912), вошедшее к тому времени в книгу «Весна после смерти», а позднее открывшее его последний сборник избранных стихов, с трудом увидевший свет в 1940 г. Это музыкальное сочинение из серии «восточных романсов» вошло в композицию «Три еврейские песни на тексты русских поэтов» (op. 32), объединившую, кроме того, пьесы на слова И. Бунина «Гробница Рахили» и А. Майкова «Единое благо» (1919–1920)[1122]. В оригинальном жанре «стихотворение с музыкой» доминирующую роль играл не музыкальный, а поэтический текст, что лежало в основе гнесинской «теории музыкального чтения», как позднее – и в «мелодических» опытах конструктивистов. Отметим, что ранние поиски Гнесина совпали по времени с аналогичными экспериментами известного австрийского композитора-экспрессиониста А. Шëнберга[1123]. Чурилин вряд ли мог остаться равнодушным к подобным опытам, тем более что он был талантливым чтецом, в том числе собственных произведений, рассчитанных если не на пение, то во всяком случае на декламацию. В этом отношении показателен и интерес В. Бурлюка, посетившего по крайней мере один раз гнесинские занятия в студии Мейерхольда[1124].

Спустя почти десятилетие, в совершенно иной обстановке «Три еврейские песни» (1923) были проанализированы в статье, принадлежавшей перу ученика М. Гнесина И.Я. Рыжкина[1125], и вновь здесь, полулегально, промелькнуло имя поэта, которое к тому времени уже трудно было встретить в печати. По мысли автора, пьеса на слова Чурилина стала квинтэссенцией гнесинского сочинения (отметим, что именно из нее в статье была приведена цитата (фрагмент клавира с текстом)):

Третья песня (текст Чурилина) предельное воплощение обреченной любви, пафос яда дурманящего и предсмертного цветенья. Своего высшего выражения достигает распевная орнаментика, как бы растворяющая в своем безудержном движении прежнюю отрывистую декламационную манеру[1126].

Это стихотворение вскоре было включено Чурилиным в автобиографический роман «Тяпкатань», начатый тогда же, в начале 1930-х гг., причем автор, возможно вдохновленный процитированным музыковедческим пассажем, еще раз описал исполнение собственной «Песни», отсылая в том числе и к концерту 1925 г. в Музыкальном техникуме им. Гнесиных: «Вверх, вверх, вверх-вверх-вверх залился нежный горький палестинский голос ниооттуда-ниоттсюда ‹…› а голос пеллл, а голос смертел, а голос лил мертвую еврейскую воду ‹…›»[1127]

Вместе с тем этот краткий эпизод из творческой биографии композитора, упомянутый в статье И.Я. Рыжкина, приобретал теперь особый смысл не только в плане «национальных» имитаций, ставших особенно актуальными в советском искусстве («распевная орнаментика»), но и в перспективе дружбы между Гнесиным и Чурилиным, расцвет которой пришелся именно на 1930-е гг.[1128] В это время их по-прежнему объединял и сохранявшийся интерес к еврейской теме, важной для обоих соавторов[1129]. Чурилин, в частности, в свой новый период обратился к еврейской песне в ряду других фольклорных стилизаций, советизируя ее и тем самым избавляясь от драматизма раннего творчества, где с еврейством были связаны автобиографические мотивы «изгойничества» и незаконного рождения. В своих «колыбельных» гротесках он сталкивал образы наивного местечкового мира с картинами советской индустриализации, обыгрывая реалии нового быта и заполняя тексты аббревиатурами и иноязычными словами, излюбленным футуристическим арсеналом:

Спи, спи, спи!

Баю-бай!

Тихо носиком сопи

– Вот комбайн!

Мил нам новой жизни свет.

Мил нам шумный наш Озет[1130].

Спи, Еврей мой новый, Май,

Бай!

Славно в поле ездить нам,

На Фордзоне[1131], на Комбайне.

Васильковым по цветам.

– Май где?

Ах, колясочку твою

Тащит черный катерпиллар!![1132]

Бай-баю,

По земле влечет без пыли!

– Вот мой Май,

Баю-баю!!

‹…›

Спи! поехал наш Комбайн.

Спит в коляске мальчик Май!!‹…›[1133]

Добавим, что, несмотря на попытки разработать эту тему в каноническом советском ключе, поэт допускал и иное ее звучание – в лирике, явно не предназначенной для печати. Тогда сквозь стилизованные припевы и «чужие» голоса, характерные в это время для его поэзии, можно было расслышать подлинную усталую авторскую самоиронию:

‹…›

Я хожу, как дождь стучу,

Я, как дряхлый гром шепчу,

Я как стáра – то хочу,

Что невемо даже чорту!

Жолты щеки, рябы: дробь.

И сертук мой жирный, чорный,

Весь точь в точь, еврейский гроб.

– Я прошедший человек,

Я бродящий человек.

Я хотящий человек[1134].

Другим полем, где интересы Гнесина и Чурилина совпадали, был Театр им. Мейерхольда (ТиМ). Оба поддерживали творческую связь с режиссером, который, в свою очередь, отдал дань гнесинской теории, используя его методику в театральных постановках[1135]. Возможно, именно в пространстве этого театра еще в 1920-х гг. окрепла дружба композитора и поэта, по крайней мере сам Чурилин относил начало своих контактов с режиссером ко времени активного сотрудничества с ним же и Гнесина: «‹…› с 1924 – соратник Маяковского, Асеева, Мейерхольда», – писал он в одной из автобиографий