Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве — страница 18 из 86

(Очурика вскоре жестоко изобьют на одном огороде, когда будет рвать мак; поболев с полгода, он умрет.)

Теперь главное — удачно проскочить общагу сельхозтехникума, где обитают бедные и злые чуваки, которые могут обшарить карманы или от какой-то своей обиды на житуху навешать лещей.

Проскочил. Тут и до дома недалеко. Вон они, родные четырехэтажки на той стороне улицы Кочетова… Предвкушаю, как сейчас окажусь в квартире, один…

— Сенча! — зовут меня; это моя дворовая кликуха. Мне она втайне нравится — что-то индейское слышится; то, что так называется сорт чая, я еще не знаю.

Ко мне подходят Серега Круглов (Круглик), Валерка Астапов (Ас), Саня Куулар (Ханчик), Андрей Шамарыгин (Шмар). Я удивляюсь, что они не в школьной форме, а в уличном — когда успели переодеться? Но, кажется, я и в школе никого из них не видел…

Здороваемся за руку, как взросляки. Ханчик говорит:

— Погнали на дачи. Автобус через десять минут.

— А что там делать? — спрашиваю.

Шмар усмехается:

— Ну, полазим.

«Полазим» означало «походим», «поиграем». То, что в этот раз «полазим» имеет буквальный смысл — «полазим по дачам», — я, конечно, не могу предположить.

Хочется побыть с друзьями детства, я чувствую даже некоторую вину, что в последнее время почти не провожу время с ними. Я готов кивнуть — «я щас», заскочить домой, кинуть портфель, сменить синий пиджак и штаны на джинсы «Тверь» и свитер и поехать на дачи. Но все шесть уроков я мечтал провести вторую половину дня иначе, и я отказываюсь. Вру:

— Родичи запрягли к бабушке ехать. Грядки перекапывать.

— А, — морщится Шмар и говорит ребятам, словно меня рядом уже нет: — Я ж говорил. Только время из-за этого фуфела тратим.

— Давайте завтра, — лепечу я, не обижаясь на фуфела, цепляясь за соломинку дружбы.

Но ребята уже не слышат меня, шагают к автобусной остановке. Круглик, полуоглянувшись, сплевывает струйкой.

Я смотрю им вслед, борясь с желанием, нет, с чем-то более сильным, чем желание, окликнуть, остановить, попросить подождать. Я еще успею переодеться… В памяти мелькают походы на Енисей, рыбалки, вылазки на свалку возле аэропорта, где мы спиливали с самолетных дисков магний для бомбочек, на карьеры, где купались и резали ноги битым стеклом, штаб в зарослях шиповника… Да, я еще могу успеть… Вместо этого я вхожу в свой подъезд.

(Через несколько недель их, друзей моего детства, арестуют за воровство на дачах. Точнее, воровали они мало что, а больше ломали. Наломали на реальные сроки. У Валерки Астапова уже была условка, Шмар и Ханчик состояли на учете в детской комнате. Им дали по три года, и никто не вернулся обратно. Круглику присудили два условно, но через год с небольшим он тоже попал на зону за групповой грабеж.

Нет, может, кто-то из них и появился в нашем дворе, но меня уже не было — после окончания школы (со скрипом, кое-как) я уеду далеко-далеко, в Ленинград.)

Наша квартира на первом этаже. Вытягиваю из-под рубахи висящий на груди ключ, открываю хлипкую (потребности в стальной пока еще нет), обитую дерматином дверь.

Родители на работе, сестра в музыкалке. До пяти — три часа почти — я один.

Разогреваю на газовой плите макароны по-флотски. Фарш не мясной, а почти забытый нынче ливерный; быстро ем, глотаю теплый чай с молоком. Снимаю со стеллажа три тома в густо-зеленых обложках — собрание сочинений Есенина. Раздвигаю горшки с цветами и кладу книги на подоконник.

Поднимаю крышку огромной, громоздкой, как сундук, магнитолы «Рекорд 301». Достаю из тайника под сервантом бобину, которую недавно подарил мне Кудря — Леша Кудрявцев, — сосед с третьего этажа. Он уходил в армию, знал, что я люблю песни Высоцкого, и сунул картонный конверт: «Предкам только не давай слушать. Тут запрещенное есть».

До этого, как мне казалось, я слышал много разных песен Высоцкого. Но эти были другие. Это было совсем другое, чем все вокруг… Нет, не все. В трех книгах в густо-зеленых обложках с именем «Сергей Есенин» — тоже другое. От этих песен и стихов то ли злой, то ли, по-своему, добрый невидимка хватает за горло, мягко сжимает… Становится и страшно, и сладостно.

Я протягиваю коричневую ленту через валики, штырьки, наматываю на пустую бобину, вдавливаю черную клавишу «пуск». Из-за решетки, которая прячет динамик, слышится шелест, а потом однообразный, размеренный бой по гитарным струнам и голос:

Тече-о-от, течет речека да по песочеку,

Бережок, о-ох, бережочек моет,

А молодой жульман, ой да молодой жульман

Начальни-ичка моли-ит…

Я ставлю стул возле подоконника, встаю на него коленями, открываю томик под номером «2». Нахожу стихотворение «Пребывание в школе».

Душно мне в этих холодных стенах,

Сырость и мрак без просвета.

Плесенью пахнет в печальных углах —

Вот она, доля поэта.

Окна нашей квартиры выходят на сквер. Тополя, березы, лиственницы уже желтые, а низкорослые деревца, названия которых я сейчас, в четырнадцать лет, не знаю, — еще зеленые. Листья у этих деревьев плотные, шершавые. Они, в общем-то, и не желтеют, а чернеют от морозов, висят до самой весны, пока их не собьют ветры, не выдавят из гнезд новые листья… Совсем недавно, вспоминая об этих выносливых деревьях, я узнал их название — вяз. Один из видов вяза…

Мои мечты стремятся вдаль, —

придерживая ладонью, чтоб не лез на глаза, густой, тяжелый чуб, читаю я новое стихотворение, —

Где слышны вопли и рыданья,

Чужую разделить печаль

И муки тяжкого страданья.

Я там могу найти себе

Отраду в жизни, упоенье,

И там, наперекор судьбе,

Искать я буду вдохновенья.

Невидимка хватает меня за горло и сдавливает. Как хорошо! Как просто и хорошо. Искать вдохновенья там, где вопли и рыданья… Отраду в жизни, упоенье… чужую разделить печаль…

Под стихотворением дата «1912». Я быстро нахожу в начале книги годы жизни Есенина, составляю в голове столбик из года написания и года рождения и хоть с усилием, но высчитываю, что написал он эти строки в семнадцать лет. Мне скоро будет пятнадцать, а я еще ничего…

Есенин… Я хватаю другой томик, листаю. Есенин в пятнадцать вот как мог:

Поет зима — аукает,

Мохнатый лес баюкает

Стозвоном сосняка.

— Стозвоном… — повторяю одними губами. — Стозвоном…

Я бывал зимой, в морозы, в лесу, — я, кажется, понимаю, что такое этот стозвон. Я слышал загадочные звуки зимнего, вроде бы совсем мертвого, леса. Видел рыжие, теплые стволы сосен в неживой белизне. Но вот смогу ли я написать хоть три строчки за жизнь, подобных этим?

Во мне растет тоска бессилия, зависть к тому, кто смог.

Есенин потряс меня задолго до этого дня… В детском саду был случай: всех детей уже разобрали, а моя мама все не приходила. Стемнело, в группе тоже горел только торшер, и в большом окне было хорошо видно, что на улице тяжелыми хлопьями падает снег. И некоторые хлопья цеплялись за ветки растущей у окна березы… Воспитательница ушла, со мной осталась няня, пожилая большая женщина. И, наверное, заметив, как я тревожусь, что готов заплакать, она усадила меня на диванчик возле торшера и открыла книгу.

«Рома, я тебе один волшебный стишок прочитаю, — сказала. — Его написал Сережа Есенин, почти такой же маленький мальчик, как ты. А потом он вырос, и стал великим поэтом».

И, держа перед собой открытую книгу, но не заглядывая в нее, стала не декламировать, а рассказывать: «Белая береза под моим окном принакрылась снегом, точно серебром. На пушистых ветках снежною каймой…» Мне долго снилась эта ночная береза под снегопадом, а теперь я узнал другие его стихи…

Пускай ты выпита другим,

Но мне осталось, мне осталось…

Из магнитофона начинает звучать новая песня, и невидимка опять кладет мне теплые сильные пальцы на горло.

За меня невеста отрыдает честно…

Я успел полюбить эту песню. Отрываюсь от книги, слепо смотрю в окно и вижу сумрачную камеру, грубый стол, узкую кровать, крошечное окно с толстыми прутьями решетки. И посреди камеры стоит крепкий парень, сжимает кулаки и тихо, чтобы не сбежались охранники, поет:

Мне нельзя на волю: не имею права,

Можно лишь от двери до стены,

Мне нельзя налево, мне нельзя направо,

Можно только неба кусок, можно только сны.

Как мне снова кажется, я его понимаю; я сочувствую его тоске по воле, и в то же время мне хочется оказаться на его месте — в той камере, одиноким, запертым. И сейчас, четырнадцатилетний, я уверен, что, окажись я там, я тоже напишу такую же песню, от которой наверняка будет перехватывать дыхание другим людям. Многим.

Или вот эту… Да, и вот эту:

Девять граммов горячие,

Как вам тесно в стволах!

Мы на мушках корячились,

Словно как на колах.

Сейчас я мало что знаю о Высоцком. Конечно, видел «Место встречи изменить нельзя» (поначалу и называл его Жегловым), «Вертикаль», «Единственная», «Хозяин тайги», «Бегство мистера Мак-Кинли», слышал, что он играл в театре в Москве, что умер несколько лет назад. У меня даже есть мягкая пластинка с четырьмя его песнями, а на родительских бобинах записаны десятка два его вещей — «Гимнастика», «Жираф», «Як-истребитель», «Диалог у телевизора», который я особенно часто слушал до того, как Леша подарил мне эту бобину…

Через несколько дней я буду в гостях у бабушки — она жила в частном секторе, — и бабушка спросит, что нового я узнал за последнее время. И, довольно скрытный с родителями, я признаюсь бабушке, что слушаю Высоцкого, тайные его песни. Напою некоторые.