Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве — страница 19 из 86

Бабушка испуганно уставится на меня, а потом шепотом, хоть в избе мы одни, велит: «Ты, Роман, с этим не шути. Высоцкий этот, он… Он опасный». Я кивну и отведу взгляд. А она продолжит: «Он ведь и в тюрьме сидел». Этой новости я изумлен: «Да ну, баб, он же в кино снимался. Милиционера играл». — «И что? Он раньше сидел, а потом вроде как простили его. Многих тогда прощали. Но все равно…» — «А за что сидел? — Я готов поверить. — За что, баб?»

И совсем тихим голосом бабушка передает мне великую тайну: «Что про Сталина плохо говорил. И в плену был… в войну».

Через несколько месяцев перестройка развернется во всю свою мощь; Высоцкий из полуподпольной фигуры превратится в героя эпохи, о нем выйдут сотни статей, десятки фильмов, будет запущена серия пластинок с его песнями, ему через семь лет после смерти присудят Государственную премию… Я изучу хронологию жизни Высоцкого чуть ли не по дням, и бабушкина тайна станет смешной и нелепой: не сидел Высоцкий в тюрьме, ни в каком плену быть не мог — во время войны был ребенком. И я расскажу обо всем этом бабушке с усмешкой образованного человека, ссылаясь на статьи из газет и журналов, а она, выслушав, тоже усмехнется, но иначе, как умудренный долгой жизнью человек, и ответит: «А ты не верь всему, что печатают. Не все там — правда».

И вот ведь удивительно: до сих пор подсознательно я не уверен, что Высоцкий родился действительно в 1938 году, что биография его действительно правдива. А что, если родился, например, в 1926-м, повоевал, попал в концлагерь, потом «про Сталина плохо говорил», отсидел, и его песни про тюрьму, лагеря, побег — не фантазии. Как вообще можно сочинить такое:

Так зачем проклинал свою горькую долю?

Видно, зря, видно, зря.

Так зачем я так долго стремился к свободе

В лагерях, в лагерях?

Бродят толпы людей, на людей не похожих,

Равнодушных, слепых.

Я заглядывал в черные лица прохожих,

Ни своих, ни чужих.

Я слушаю песню до конца, а потом наугад открываю одну из книг. Хватаю взглядом строки:

Не ругайся. Такое дело!

Не торговец я на слова.

Запрокинулась и отяжелела

Золотая моя голова.

Нет любви ни к деревне, ни к городу,

Как же смог я ее донести?

Брошу все. Отпущу себе бороду

И бродягой пойду по Руси.

Я еще не знаю подробностей смерти Есенина. То есть знаю, но не те, что позже станут общепринятыми. Почти общепринятыми. Сейчас, в восемьдесят шестом, единственным источником о смерти Есенина для меня является письмо Горького какому-то иностранцу. С чужих слов Горький пишет что-то такое: привязал веревку к батарее, сел на пол, накинул петлю на шею, уперся в батарею ногами и потянул… Удавился, а не повесился. Удавиться страшнее… Через девять лет, в ноябре 1995-го, удавится мой друг в Абакане, Иван Бурковский. Телефонным шнуром, в кресле. В двадцать два года… Его мама несколько раз пройдет мимо, удивляясь, что сын так долго молчит, прижав трубку к уху. А он будет мертвый…

Смотрю в окно и вижу Таню Коновалову. Она медленно проезжает по аллее сквера на «Каме» — красивом велосипеде без рамы, с крошечными колесиками… Таня взглядывает в сторону моего дома; я прячусь за перьями столетника.

Таня — моя любовь. Мы познакомились этой весной в клубе досуга школьников «Бригантина». Боб — Пашка Бобринский, мой одноклассник, однажды прибежал в школу взбудораженный и сообщил нам, пацанам, что появился кружок брейка.

Об этом танце мы, конечно, слышали, читали в модных тогда «Ровеснике», «Собеседнике», но еще не видели — фильм «Курьер» выйдет лишь в конце восемьдесят шестого. По описаниям и фоткам танец этот представлялся нам чем-то фантастическим, суперкрутью.

После уроков пятеро ребят из нашего класса, и я в том числе, пришли в «Бригантину». То есть — к «Бригантине», находившейся на первом этаже пятиэтажки. Сели на лавочку и стали ждать руководительницу кружка.

«Вот она», — кивнул Боб на спортивного вида девушку лет двадцати пяти. А следом в подъезд, пересмеиваясь чему-то, вбежали несколько девушек. Боб объяснил уважительно: «А это ее ученицы».

Выждав еще минут десять, мы решились пойти посмотреть.

Это оказался, конечно, не брейк-кружок, а студия пантомимы, но современной, с некоторыми элементами верхнего брейка — робот, заводная кукла, скольжение, волна… Хотя наверняка в брейк они пришли из пантомимы.

Девчонки, тоже, так совпало, одноклассницы из соседней с нашей школы, на год младше нас, без особого смущения исполнили три номера под песни группы «Модерн токинг». Через год от такого сочетания — брейк и «Модерн токинг» — мы бы расхохотались, но тогда нам снесло крыши, и мы дружно записались в кружок.

Я сходил на считаные занятия и бросил: влюбился всерьез в одну из девчонок — Таню Коновалову. Высокую (выше меня, блин), румяную, белозубую, черноволосую… Танцевать, изгибать свое неуклюжее тело при ней было стыдно. Тем более что она задерживала на мне взгляд.

Перестав постигать премудрости пантомимы и верхнего брейка, я время от времени приходил в «Бригантину», чтоб подсмотреть из коридора, одним глазом, как идут репетиции; подкарауливал Таню недалеко от ее дома — она тогда жила в двухэтажном бараке почти в самом центре города… Мы звонили друг другу, болтали о всяких глупостях; иногда Таня замолкала и, казалось, ждала от меня каких-то настоящих, важных слов. А я не мог их произнести, но, положив трубку, шептал: «Люблю… люблю…»

На днях она позвонила и счастливым голосом сообщила, что ей купили «Каму», предложила покататься. Я зачем-то соврал, что сейчас не могу; потом ругал себя, обзывал… И вот сейчас она явно хочет, чтоб я ее заметил, и я заметил, но не выкачу свой «взрослик» из темнушки, не поеду к ней. Я буду сидеть у окна и страдать.

Нахожу очень нужное мне сейчас стихотворение Есенина и читаю вслух:

Ты меня не любишь, не жалеешь,

Разве я немного не красив…

Я продолжу вести себя как дурак, а потом Таня с родителями переедут на другой конец города; их барак сломают, на его месте стоит теперь республиканский музей, огромный, с золотой крышей…

Мы будем очень редко, в основном случайно, встречаться, время от времени я буду звонить ей, но долгих разговоров уже не станет получаться — Таня поймет, что настоящих и важных слов я уже не произнесу. И в конце концов мы потеряемся… Нет, не так! В декабре восемьдесят девятого, с повесткой в армию, я примчусь в родной город из Ленинграда, напрошусь в гости к Тане. Она угостит меня чаем, а я подарю ей плакат группы «Мираж» с автографом Татьяны Овсиенко и расскажу, что ухожу в армию — послезавтра улетаю, а еще через день меня обреют и оденут в солдатскую форму. И спрошу: «Таня, ты будешь меня ждать?» Она ответит твердо и спокойно: «Нет». А взглядом доскажет: «Поздно». Я кивну и уйду… Вот так мы расстанемся.

В дорогу — живо! Или в гроб ложись.

Да, выбор небогатый перед нами.

Нас обрекли на медленную жизнь,

Мы к ней прикованы для верности цепями, —

бьется в динамике, а я уже переполнен строками, звуками, рифмами, смыслами. Я придавлен ими, мне надо лечь.

Но напоследок нахожу в первом томе последнее стихотворение перед разделом «Маленькие поэмы», которые я еще не решился читать. Оно, это стихотворение, до того безысходное, загробное, что я странным образом им ободряюсь. Я понимаю, что в гибели есть свое счастье…

Цветы мне говорят — прощай,

Головками склоняясь ниже…

Что я навеки не увижу

Ее лицо и отчий край.

И я представляю с замиранием сердца, что и я очень скоро не увижу, больше никогда не увижу, этих улиц, квартиры, лицо Тани, бабушкину избу…

И потому, что я постиг

Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, —

Я говорю на каждый миг,

Что все на свете повторимо.

— Постиг всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, — шепчу, глядя сквозь двойные стекла окна на желтые деревья, куда-то идущих людей, газующие машины. — Все на свете повторимо… повторимо.

Не все ль равно — придет другой…

Голос из магнитолы, тоже какой-то безысходный, загробный, отдергивает мой взгляд от окна, заставляет оглянуться на себя, невидимого, запертого за решетками встроенного в «Рекорд» динамика:

Не писать стихов мне и романов

И не читать фантастику в углу, —

Я лежу в палате наркоманов,

Чувствую — сам сяду на иглу.

Сползаю со стула, дрожащими руками собираю густо-зеленые книги. Ставлю на стеллаж. Возвращаю горшки с цветами на свое место, убираю стул… Иду к магнитоле. Скорее выключить, спрятать запись в тайник.

Кто-то там проколол свою совесть, —

спешит досказать голос, —

Кто-то в сердце вкурил анашу,

Эх вы, парни, про вас нужно повесть,

Только повести я не пишу.

Жму на клавишу «стоп», перематываю остатки пленки на одну бобину. Истрепанный картонный футляр. Тайник. Всё…

На подгибающихся, слабых ногах добираюсь до своей кровати, зарываюсь под покрывало. Сжимаюсь, словно в комнате страшный холод.

Много минут лежу в пустоте. Ничего не чувствую и не ощущаю. Потом в глубине груди начинает теплеть, припекать, и вот уже жжет, и следом в голове что-то вспыхивает, как крошечная, но необыкновенно яркая лампочка… Я вскакиваю, выпутываюсь из покрывала, достаю из портфеля ручку, первую попавшуюся тетрадку и, закинув чуб к макушке, записываю то, чего еще мгновение назад во мне не было. Слова рождаются вместе с движением микроскопического шарика на конце стержня.