овать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками, и огромная тень послушно повторяет мои движения. Мое первое кино!
Поэтому так тяжело было в школе, где ничего нельзя изменить по-своему… нет, можно! Прихотливо менял парты (и даже сосед по парте, и даже соседка были не так важны!) — и наконец ловил! И ликовал! Закатный луч наконец падал так, что я чувствовал блаженство. Сибарит — в бедной сталинской школе, я понял еще тогда: надо себя уважать, ценить свои ощущения, ни в коем случае ими не пренебрегать!.. упустишь сладкие чувства — и жизнь пойдет без удовольствия и смысла. И начинать надо с пространства вокруг себя, со своей комнаты. Смутный стимул, который я, конечно же, не мог сформулировать тогда. Но суть его — и внутри, в комнате, все должно быть так же гармонично и совершенно, как и снаружи. Но там действуют другие силы, а тут все должен сотворить я! Помню, как я изумил родителей, когда в азарте, даже в какой-то горячке начал двигать мебель в комнате, и наконец понял: «Да. Так!» Это надо уловить в детстве — иначе вся жизнь твоя пойдет не по твоей воле, не в твоей обстановке.
А жизнь в центре Петербурга была прекрасной. Помню первый подаренный мне сюжет: у соседнего дома стояли атланты: один был босой, как положено атлантам, а другой почему-то в ботинках. Помню, как я таскал туда одноклассников: «Смешно, правда?» И волновался так, будто я это сочинил. И понимал, что слаще этого волнения нет ничего. И так начал писать.
И каково было такому сибариту, как я, привыкшему к роскоши жизни, оказаться вдруг в новостройке, в Купчино: ни в квартире, ни за окном не было ничего. Как-то было принято тогда переезжать в новостройки и даже считалось — успехом, продвижением по общественной лестнице!.. все же отдельные квартирки вместо коммунальных. Поехали. Но попробуй это освой! Угнетало даже название. Почему улицы так назывались? Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? Что за дикие звуки? Почему я, привыкший к гармонии, должен прожить жизнь на какой-то Белакуни? Не мог я, посвятивший себя красоте слова, на улице с таким названием жить! Это все равно что пианисту, севшему за ноты, подложить вдруг матерный текст. Прекращать писать? Или ползать ночами по стенам, снимать вывески? Снова повесят! И уехать нельзя: мама обидится, которой дали эту квартиру за ударный труд. Прекратил даже переписку — не могу же я, стилист, мастер слова, такой обратный адрес писать?… Победил, что ли, меня, Бела Кун, расстрелял, как расстреливал некогда белых офицеров? Однако народ наш, привыкший к издевательствам, сам издеваться тоже умел. Как эту улицу только не называли! Улица Белой кони, Белой конницы, Белой куры, Белой кухни… И понемногу отлегло.
Угнетало пространство. За окном простиралось нечто, напоминающее поверхность луны — только плоское… Утром, еще в темноте, хлопали двери, и я вместе со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, который так долго не появлялся, — чтобы добраться всего лишь до железнодорожной станции и оттуда, на электричке, до Московского вокзала. Надо же, где поставили мой дом! Лета почему-то не помню, помню сплошной ноябрь — и нашу остановку. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми снежными горбами на стене. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся, — крутанувшись, поворачивался лицом к ветру и снегу и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, должен был появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там, вдали, — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего не видать, значит, долго ничего и не будет. И снова стой спиной к снегу, наращивая снежный горб. Потом, потеряв терпение, обернись! Ну сейчас же должно что-то появиться? Нет!
Потом появлялись, наконец, огоньки… но — не те! Разные автобусы имели не только разные огоньки, но и морды и совершенно разные чувства вызывали… Желтый и белый огоньки — абсолютно безнадежные — двенадцатый автобус шел непонятно откуда непонятно куда. Вздох отчаяния проносился по толпе. Красный и зеленый огоньки! Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что интересно, с гораздо большей злобой, чем абстрактный двенадцатый. Втискиваются, кричат на водителя: «Где тебя носит? Обледенели тут!» Хотя именно этот водитель как раз и доехал сюда. Злоба всегда достается тем, кто хоть что-то делает. Но самый любимый и прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок. Его вроде бы и не существует, такого номера нет на скрипящей под ветром доске. Скорее, это автобус-миф. Летучий голландец. Очень редко и каждый раз внезапно он выворачивает с боковой улицы, стоит, весело помаргивая подфарником: «Сейчас я к вам заверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! А говорили, что отменили его! Как же — вот он!»… Так начиналась жизнь, картина, кино — в той тьме. И единственное, что придавало сил, — это сравнение с Богом, который начинал тоже в темноте!
Стараясь взбодриться, я гулял с веселым песиком Рикки. Рикки был первой «вещью для дома», что мы здесь приобрели, — мебель, тем более гарнитур, ждали десятилетиями. Многие там начинали новую жизнь с приобретения собак, хоть они как-то оживляли просторы, хоть «через собаку» можно было как-то выразить себя, свою душу, свои пристрастия… и ни в чем ином. Заглядывая во время прогулки с песиком в окна первого этажа, я приходил в отчаяние. Господи! До чего же наши люди не любят себя! Так скучно, неуютно, неудобно «обставить» свою единственную жизнь! Половину комнаты занимал огромный безликий полированный шкаф — вторую половину — блеклый раздвижной диван. Но я, оказавшись на целый год в той квартире в одиночестве, предпочитал спать на полу. Помню, как мы с моим отцом, тоже большим фантазером, работавшим тогда на селекционной станции, всерьез обсуждали возможность привоза телеги, которую я хотел использовать в роли кровати. Сюда удалось перевезти далеко не все, что я любил там, — ни высоких окон с овальным верхом, ни батарею-лошадь. Пришлось перед переездом в отдельные, но маленькие купчинские комнаты выкинуть наш любимый, еще казанский бабушкин деревянный обеденный стол на тумбах… говорят, на него положили меня, когда принесли из родильного дома. Есть еще фотография — как я, кудрявый, сижу на этом столе в кружевном слюнявчике. И теперь этот стол выкидывать?! Долго переживали. Можно было втащить этот стол в новую квартиру!.. но он бы занял большую часть любой из комнат. И, страдая всей семьей, спустили его по лестнице и утащили в дальний угол двора. Помню, как он стоял в начинавшейся сгущаться тьме и словно спрашивал: «Почему вы выкинули меня? За что? Я ведь давно с вами живу, все помню!» Мы отвернулись, ушли. Многое мы оставили на старой квартире — и переехали в пустоту… Многие тогда переезжали — но сколько они теряли на этом! И обжитые любимые улицы, комнаты, и вещи, часть их души! И тут начинали жить в пустоте. Быть может, это и привело к одичанию?
Не имея фактически денег, я тем не менее все свое свободное время шлялся по комиссионкам. Если чуда страстно желаешь — оно обязательно произойдет! Мой стол, стол моей жизни, стоял в комиссионке рядом с Садовой — золотистый, резной, на орлиных лапах, держащих шары, которыми стол опирался на пол. И стоил стол — пять рублей! Вероятно, комиссионщик приготовил стол для «своего клиента» и поставил официальную цену чисто условную. Чудо, если оно должно произойти, всегда подготовит для себя какое-то и реальное объяснение. Я уволок этот стол — материальное воплощение моей мечты. И понял, глядя на него: «Вот мое рабочее место!» И, уволясь с работы, сел писать. И на этом столе я написал все! Помню первую зиму. На балконе стоял серебристый замороженный куб хека, раз в день я выбегал на балкон, отрубал кусок хека, жарил и ел. Вдали, за пустырем, стоял стеклянный куб сберкассы — возможно, туда уже прислали мой первый в жизни аванс. Но я туда не ходил. Некогда! Однажды я вышел на балкон, и увидел, что хек мой зацвел зеленым цветом. Весна! И я закончил свою первую книгу. И квартира стала моей не только по ордеру, но и по ощущению.
Я прожил там двадцать лет — лучшие годы моей жизни. Лучшие не потому, что это был лучший в мире район, а потому, что я был молод и много писал. И, наверное, нужно было побывать там: закалился, окреп. И именно здесь написал самые суровые свои рассказы. «Пробившие стену». Здесь я вблизи увидал свой народ, во «всей его небритости». Да и сам, честно сказать, опростился — неделями не брился, выходя «по местным делам», даже не завязывал шнурков — сойдет и так. И чувствовал — опускаюсь.
Квартира Одоевцевой на углу Невского и тогдашней улицы Герцена (ныне Большой Морской), куда девяностолетнюю поэтессу переселили из Парижа, привлекала многих из нас прежде всего общением с хозяйкой — сюда перелетел Париж и Серебряный век — одной из знаменитых красавиц того времени она была. Гостей Одоевцева принимала охотно, но поначалу я знал лишь адрес — Невский, 13. И вдруг однажды увидел эту квартиру во сне — она была волшебной. В реальности она казалась темноватой, длинной и узкой, и Ирина Владимировна оказалась очень старой и обездвиженной, но при этом — очаровательной. Да, было время, и были люди! Когда она умерла и разжали ее кулак, там была пуговица с мундира молодого военного врача — красавца, который ее лечил. Как она оказалась там?.. Загадка Серебряного века.
Пространство, оставленное ею, нельзя было бросать — здесь должна была продолжаться петербургская литература. Бывают моменты, которых нельзя упустить — или линия твоей жизни пойдет вниз. Такое, пожалуй, было, когда я чуть не слетел с золотой медали, но спасся, и вот — сейчас… Шумели девяностые, все менялось, и вроде бы действовал еще закон, по которому квартиры писателей наследовались писателями, но его уже отменяли… А я успел! Я — опять чудом! — проскользнул в короткую паузу между социализмом и капитализмом. При социализме мне бы ни за что не дали квартиру на Невском, как глубоко беспартийному, а при капитализме — я бы вовек ее не купил. Но чудо, если очень хотеть, происходит — и без этого чувства жизнь засохнет.
И вот с тяжелыми ключами в кармане брюк я взлетаю по каменной винтовой лестнице. Отпираю… Теперь я должен поддерживать тут красоту! А стены все почему-то оказались в трещинах — уже под домом прорыли метро. И к тому же все вдруг исчезло, магазины опустели. Да, нелегко поддерживать прекрасное! Помню, как ко мне — впервые после долгого перерыва — приехали друзья из Америки, и я щедро распахнул перед ними кованый бабушкин сундук, полный картошки — больше не было ничего.