Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве — страница 78 из 86

У кладбища была кирпичная стена, за ней начинались мертвые. А у стены сидели бабки и продавали сирень и бумажные васильки на железных палочках, и мне они казались красивее настоящих. А одна бабка отмахивалась от комаров бумажным васильком, но не видела шмеля, а он сел ей на лицо, весь бархатный.

— Я уже не помню, Тома, где она лежит, — сказала бабушка, — раньше-то я часто к ней ходила, а сейчас уже, наверное, и могилы нет, может, бугорок маленький остался.

А тетя Тома сказала, что там, куда мы идем, была береза с красными насечками, но только как ее отыскать, ведь кладбище очень большое.

— Больше нашего города, — сказала я, но, к счастью, никто не услышал.

И там была аллея, ну прямо целая дорога с памятниками из мрамора, они стояли все ровной колонной — летчики-герои, космонавты; от них шли тропинки в разные стороны. Нам было на тропинки. И уже те памятники остались у нас за спиной, пошли просто железные ограды, и мне бабушка сказала смотреть под ноги, чтобы не споткнуться. Я стала смотреть в траву, а там встречались бурые березовые листья, еще с той весны, и вдруг мне встретился лист из зеленой пластмассы, случайно оброненный с венка. А еще было много комаров, они садились прямо на лицо, и Аллочка лениво хлестала себя по щекам сиреневой веточкой. А бабушка достала одеколон «Гвоздика» и велела всем намазать ноги, даже тетя Тома намазала свои бинты. А мы уже далеко зашли, и даже когда я оборачивалась, я видела только березы и кресты, а не мраморные памятники вдоль дороги. И даже встречались за оградами столики и скамейки, а на столиках всегда лежали пряники и хлеб для птиц и нищих. Тетя Тома всегда садилась за каждый столик, мазала свои обмотанные ноги одеколоном «Гвоздика», у нее все бинты стали мокрыми, и брала со столов пряники. Тогда бабушка ей сказала:

— Ты бы, Тома, не садилась на чужое!

Но тетя Тома сказала, что пряники для всех. А бабушка посмотрела на опустевший флакон одеколона и говорит:

— Ты бы, Тома, одеколон понапрасну не тратила. Комар ведь бинта не проколет!

Тогда тетя Тома рассказала нам, как одна женщина пошла с одним мужчиной на кладбище, а он вырвал у нее золотой зуб и снял кольцо с пальца. А я вглядывалась в фотографии на памятниках, а они уже почти все стерлись, потому что это очень старые памятники, и тогда не было фотографий, а были одни дагерротипы. Поэтому сейчас остались только тени от лиц. Так я смотрела по сторонам и тут вдруг увидела березу с тремя красными насечками, у нее с листьев свешивалась лента с выцветшим золотом: «На вечну… память от…»

Я крикнула:

— Бабушка, нам сюда!

И я не ошиблась.

А дома, в родительскую субботу, мы ели рыбу, и я вспомнила, что с дедом мы тоже ели рыбу, мне показалось тогда, что это что-то значит, только я никак не могла выразить это словами.


Я однажды вышла во двор — поздороваться со стариками. Они все сидели вокруг деда Аполлонского и говорили, что подорожали гробы. А когда я подошла, они все замолчали и стали смотреть на меня, и тут я вижу, что у всех расстегнуты пальто, как бы из-за жары, даже слегка небрежно, а под пальто у всех — коричневые пиджаки в орденах. Я тут же все поняла, но подумала: «Они, конечно, тоже все воевали, но у нас уже есть дед Аполлонский, а значит, другие старики нам не нужны», — поэтому я посмотрела на их ордена, но ничего не сказала.

Близилось Девятое мая — праздник деда. Мы репетировали после уроков стихи и песни о войне. Было так жарко, что наши галстуки раскалились, жгло аж сквозь форму. Мы с Зойкой подвернули рукава. Мы пели в сиянии галстуков о детстве и мире, и нам было непонятно, отчего на нас так умилялась Людмилка. Мы ей обидно улыбались.

Мы ходили к деду Аполлонскому, привыкая постепенно к запаху селедки и лекарств. Мы покупали еду, как он просил, молоко и хлеб на деньги, утаенные от сына, мы вытирали пыль на столе и хвалили куски мыла в серванте за хороший запах и яркие обертки. Мы набивались в его комнату — человек десять-пятнадцать пионеров, вставали кружком и просили повторить историю про шрам. Мы выкрикивали ему, один за другим, заголовки газет. Я кричу, например:

— «Мы хотим быть услышаны».

А дед — мне:

— Дальше-то что?

А я — ему:

— Там дальше по-мелкому. Читать?

А он — мне:

— Да не надо по-мелкому, не надо! Ты не разберешь!

И поправляет очки.

Дед говорил нам, что он скоро умрет, а денег нет и хорошо бы, если бы его похоронило государство, а мы кричали:

— Вам еще жить и жить!

Мы спрашивали у деда про войну, а он у нас про учебу. Про войну он почти не рассказывал, все больше про сына…

Однажды он подал мне открытку, там были искры салюта на фоне Кремля. Я сказала деду и всем:

— Я уеду сюда!

Но дед сказал:

— Это Кремль!

Он, по-моему, не поверил. Тогда я стала читать:

— «Уважаемый Борис Анастасьевич! Сердечно поздравляем Вас с праздником Победы и весны! Желаем Вам здоровья, добра! Жить до ста лет — не тужить!

Пусть в Ваши дороги

Не войдут тревоги!

И не станет горе на Вашем пути,

Пусть не устанет и не перестанет

Счастье за Вами целый век идти!

Рады за Ваши успехи в труде! Петр и Василий Тишковы, г. Вятка». Это все его однополчане, — добавила я.

Дед кивнул. При нас дед больше не плакал.


И вот уже совсем по-настоящему наступила весна безо всякого снега. Зойка ходила в ситцевой юбочке и мохнатых носочках, а я — во фланелевом толстом платье и панталонах. Я дома сказала:

— Эти штаны я носить не буду!

А бабушка сказала:

— Будешь! Они китайские, из хлопка! На них написано «Дружба» и два кольца, к тому же я не хочу, чтобы ты все себе простудила!

Я рано-рано проснулась и вышла на балкон. Я смотрю с четвертого этажа вниз, а двора совсем не видно. Просто море зеленых листьев, и они от ветра выворачиваются наизнанку и поэтому светлеют. Я могла только слышать, что во дворе, а слышен был треск веток. Это значит, что зацвела сирень, а Дроздик с Димкой Зеленкиным ее ломают, потому что Людмилка сказала, что ломать сирень — полезно для сирени.

Мне ночью такой страшный сон приснился: будто бы опять родительская суббота, а я потерялась у кладбищенской стены, и вот я иду вдоль этой стены и спрашиваю у всех, где бабушка с тетей Томой? А никто не знает. Старухи у стены с бумажными васильками тоже не знают. Я иду и вглядываюсь в их лица, а они мне все отдают и отдают бумажные цветы, и вдруг одна положила мне живую веточку сирени. Я посмотрела ей в лицо — а она мертвая, и за ней — все мертвые старухи сидят с живыми цветами в руках, а все живые бабки по другую сторону с искусственными васильками. Тогда я крикнула: «Пусть все будет живым! А мертвого пусть не будет!» А на кирпичной стене — надпись на черной ленте: «На вечну… память от…» И как только я ее прочла, все старухи — и мертвые, и живые — стали кустами сирени…

Мне вообще-то страшное не снится. Я всегда по вечерам молюсь, чтобы не снилось ничего такого. Я только помню, давно, мне было четыре года, я увидела на кухне огромный нож с пластмассовой ручкой. Она была вся зеленая, в белых разводах. Бабушка резала этим ножом мясо, а на лезвии оставалась кровь. Я убежала в свою комнату и спряталась под стол. А ночью мне приснился этот нож и что будто бы за мной с ним гонялись разные люди.

Мне все утро хотелось сирени — синей и белой.


Я пошла в школу, а в коридоре наткнулась на Людмилку. Она была в белой кофточке, и сквозь нее просвечивал лифчик в красный горох. Наши, как увидели, так покатились прямо в коридоре. А Людмилка услышала и застеснялась входить в класс. Она отвернулась к окну в коридоре, а уже пять минут шел урок. Тогда все наши стали по очереди выбегать в коридор и спрашивать:

— Людмила Кирилловна! А расскажите про строение пчелы!

А сами пялились на лифчик.

И никому не было жалко ее за то, что она такая худая и рыжая, что у нее лифчик в красный горох…


А когда совсем стал кончаться май, мы перестали ходить к деду, потому что стало жарко. Мы только иногда приносили молоко, но в квартиру уже не заходили, а подавали через порог. Дед говорил нам только: «Никто ко мне не ходит, даже сын…», и еще говорил, что ему прибавили пенсию на десять рублей… Я помню, зимой мне всегда наливали молоко, прозрачное, с голубой каемкой от воды по краю чашки, а сейчас оно загустело…

Мы с Зойкой часто прыгали в резинку во дворе. Дед Аполлонский уже не выходил во двор сидеть со стариками, и поэтому здороваться стало неинтересно. Мы с Зойкой прыгали в резинку под его окнами. Еще с нами была Таня Афонасик. Толстая. Младше нас на год. Когда она прыгала, у нее тряслись ноги. Я этого сначала не заметила, мне про это сказала Зойка. Я ей не поверила, но она говорит:

— Ну давай возьмем ее с нами. У нее дрожат ноги от прыжков. Ты посмотришь.

И вот как раз прыгала Таня Афонасик, топоча ботинками, а Зойка мне сигналила глазами, чтобы я смотрела, но мне было не до Тани. Я с тоской думала, что сейчас прыгать придет моя очередь и как я буду прыгать, когда на мне желтые панталоны на толстых резинках? Когда пришла моя очередь, я стала прыгать, натянув юбку на коленях, чтобы Зойка с Таней не смеялись, а Зойка мне говорит:

— Оля, Оль, ты что, в панталонах?

Я уже собралась ответить, что нет, но вдруг обернулась назад: у окна стоял дед Аполлонский, смотрел, как мы прыгаем. Он увидел, что я на него смотрю, замотал головой и потянулся к раме, чтобы открыть.

Я крикнула:

— Здрасте, дедушка!

Но он, как раньше, стал показывать пальцем на уши, что он не слышит, и с треском раскрыл окно. Он крикнул мне:

— Что ты сказала?

— Здрасте, дедушка!

— А, — говорит, — а то я смотрю на вас, вижу, что вы со мной разговариваете, а не слышу ничего.

— Мы ничего вам не говорили, — сказала я. — Мы просто прыгали. Вам показалось!

Дед нам сказал тогда, что никто к нему не ходит и что он скоро умрет, а на государственный счет его, наверное, не похоронят. Мы промолчали в ответ. Мы тогда еще не умели наврать, что придем. Дед не знал, что нам еще сказать, поэтому мы стали прыгать дальше.