Зорко и сам прежде представить не мог, что есть нечто лучшее помимо широкой излучины великой Светыни, текущей неизвестно откуда неизвестно куда, черного зеркала Нечуй-озера в братине высоких песчаных откосов и большого, бескрайнего леса, середь коего то там, то здесь ютились на холмах и широких полянах веннские печища, словно лучины в ночи согревавшие друг друга в огромную холодную зиму. И только дорога серой лентой вилась сквозь лес, принося тревогу и лихо из неведомых стран, да так же и унося его, не встретив здесь на пути своем ни единого жилья.
Но вот Зорко подрос, ездить стал и летом, и по зиме в соседние печища. Выучился работать с кожей и краской, понял, каков нрав у разных холстов, навострился ловко чертить узоры, потом кузнецу немного подсоблял, увидел, что таят в себе металл и огонь. А еще узнал он, как говорить с деревом, чтобы из-под ножа резчика вышел не обрубок живой некогда древесной плоти, но образ, которому дерево стало телом, возродившись вновь. Также и вовсе неживая вещь — мертвее некуда — кость, и та воскресала, когда появлялись вдруг на ней линии и фигуры, и даже когда просто черты и резы покрывали ее, образуя буквицы. А буквицы были узором куда более занятным и непростым, нежели все иные, зане таили в себе великий секрет единства черты и слова, сошедшихся некогда в пустынном еще времени и давших начало реклам и речи. Именно в рядах буквиц была самая великая в мире дорога, ведшая не только сквозь страны и земли, но и сквозь времена, и идти по ней можно было сразу и вперед, и назад, и вбок, и в любую вообще сторону.
И едва понял это Зорко, понял он и другое: от этой дороги уже не уберечься, и она уведет из дому неизбежно, вернее, чем обыкновенная серая полоса утоптанной земли. В путях звезд на небе, в струях Светыни, в древесных прожилках и сплетениях корней и ветвей, в контурах вещей и в расплывчатости облаков читал Зорко непонятные слова на непонятном языке. Он не вовсе понимал, что они значат, но звучание их отдавалось в сердце и отпечатывалось в памяти, как узор или буквицы на деревянной доске, отливалось как олово, заполнившее форму. И чем больше знал он и помнил, тем больше была потребность говорить. Но время для камней, воды, травы и деревьев и для человека текло по-разному, и, покуда дерево собиралось сказать слово, человек успевал пережить и высказать столько, что дерево не поспевало за ним.
И камень не мог вдруг обернуться человеком, и Зорко не мог стать камнем. Он представлял лишь, как видит мир камень, но лечь вот так в мох на несчетные тьмы лет не желал. Оставалось одно: идти к людям и говорить с ними.
Но в родном печище мало кто понимал и мало кто хотел понять те речения мира, которые переводил Зорко на человечий язык, вырезая по дереву и кости, рисуя краской на холсте, чеканя по бронзовому и медному листу и украшая кожу тиснением. Особенно не по нраву пришлись кудесникам холсты, где рисовал Зорко то, что видел вокруг. Старший из кудесников, статный и величественный старик Рокот Искревич, долго выспрашивал Зорко, откуда выдумал он нарисовать так тень. И то надо было знать кудеснику, почто рисует Зорко не так, как делали это прежде. Увидев же на холсте собаку, на кою Плава нарадоваться не могла, все сличая живого Басалая, вертевшегося тут же у ног, и нарисованного, кудесник и вовсе осерчал и приказал холсты пожечь, а Зорко велел более красками не заниматься.
Мало того, кудесник повел Зорко к матерям рода, чтобы хоть те вразумили непутевого молодца да наказали его примерно, чтобы лишнего не выдумывал. Зорко так дело уразумел, что опасался кудесник вредного колдовства и порчи, что могут навести такие картины.
Матери рода велели все показать, что успел Зорко сотворить. Старшая, женщина строгая, пятерых дочерей поднявшая, резьбу и чеканку посмотрев и кожи с ними, сказала: «Добрая работа. Не берись только судить о том, чего ведать людям не дано. И впредь лучше того не делай, чего прежде не делали. Не велено нам от Правды и обычаев отступать, и не потому, что прихоть такая, а затем, чтобы от добра добра не искали: от гордыни да своеволия всякая беда случается! Посмотри, как прежде делали, и поступай так же». Когда же показал Зорко холсты свои — не хотел он этого делать, но на обман матерей рода совесть идти не велела, — гневно посмотрела большими черными очами своими Свияга Некрасевна. А как дошла очередь до холста тосо, где были Плава с псом охотничьим Клычкой явлены, и вовсе мрачнее тучи стала: «Так вот ты чем гордыню свою тешишь, Зорко! Когда на выверты твои, что на дереве ты учинил да на коже, думала, по молодости, по глупости. Оказалось, прав Рокот Искревич: не из младости, не по глупости, а по умыслу недоброму. Когда не хочешь, чтобы перед всем родом тебя ославили и наказали, иди и сожги мазню всю эту непотребную! Огонь — наш заступник, он стерпит, он и очистит. А чтобы не вздумал ты впредь худыми делами да думами неправыми зло на род наш навлекать, будешь отныне в поле работать, чтобы мать-земля тебя вразумила, коли мы не углядели, а сам ты в гордыне своей упорствуешь! Вот зарок тебе: ни к коже, ни к дереву, ни к холсту, ни к металлу, ни к кости тебе не касаться никаким орудием, узор наносящим. До конца земных дней твоих не касаться! А чары от тебя, коли есть, Рокот Искревич отведет». И другие матери рода подобное сказали и со старшей согласились.
Зорко на это поклонился только и сказал: «Благодарствую за науку вам, Свияга Некрасевна. Будет по слову вашему». Но в первый раз тогда Зорко знал, это говоря, что не исполнит воли матерей рода, что слова своего не сдержит. Холстины кудесник-ведун наказал в торбу сложить и ему отдать. Зорко отдал, едва не плача, а на следующий день вновь подступил к нему старик Рокот: куда, отступник, мазню свою поганую дел? Оказалось, что торбу у кудесника кто-то выкрал ночью и либо подменил на такую же, либо холсты, что Зорко писал, вытащил, а простые, на коих он просто краски пробовал, подложил. Кудесник все колдовством объявил и то, что было, пожег. «Пачкотня вредная, дескать, сама в пачкотню и превратилась, когда чары развеялись» — так он объяснил то, что образы с холстов исчезли и пятнами цветными заменились. Но Зорко о том не знал, и никто не знал, кроме матерей рода и других ведунов. Рокот долго тогда за Зорко следил, все вызнать хотел, где тот холсты свои прячет, да только не нашел ничего и успокоился.
А Зорко он всяким обрядам подверг, и страшился парень, что и впрямь разгневал он богов, и поделом ему такая кара. Но ничего не случилось, и кроме растерянности и недоумения ничего не испытал Зорко. Боги промолчали и не дали никакого знака ни в пользу правоты Зорко, ни против.
А на душу камень лег: не мог Зорко соблюсти запрет матери рода и запрет нарушил. А следить за ним никто не следил: не могли помыслить, что можно такой запрет нарушить, да Зорко со своим художеством никому и не показывался. Уходил куда подальше, где редко кто из печища бывает, и там работал. И еще один из всех в печище начал он с проезжими людьми разговоры вести об иных краях и тамошних обычаях. А потом старик калейс объявился. Не сказать, чтобы шибко влекли Зорко чужие края, но понимал он, чем дальше, тем яснее, что только там сможет он тем заняться, к чему душа лежит, что ему судьбой предписано. Свияга Некрасевна вскоре — год минул — гнев на милость сменила: Зорко и вправду не только в художестве, но и в рукомесле изрядный толк знал; может быть, и просили за него мастера, и холсты красить да с кожей работать дозволено было ему, а после и по дереву резать разрешили. Только это уже не могло отвратить Зорко от принятого решения: не было ему места в роду, какое бы и ему по нраву было, и роду не в тягость. А раз так, то и следовало уходить.
И была Плава. Печище у Серых Псов большое было, но все друг друга знали, и дети у всех росли, почитай, вместе. И Зорко с Плавой друг друга сызмальства знали. Знали и знали, покуда не встретили оба девятнадцатую весну. Словно кто с глаз у Зорко пелену снял, и посмотрел он на Плаву по-иному, а как посмотрел, то глаз уж отвести не мог. И не опустил взора, когда Плава его ответным взглядом подарила.
С тех пор не разлучались они и никого вокруг не видели. Плава все знала, что Зорко творит, и только радовалась, когда были у него удачи, и утешала, если вдруг не получалось что. Но про то, чтобы свадьбу играть, речи не заходило: знала она, что Зорко уйдет, а все равно расстаться с ним не хотела и толков по печищу не боялась. Да и не было толков: если кто и смотрел косо, так только Рокот, но и тот лишь за тем следил, чтобы Зорко опять непотребства малевать ни принялся. Не уследил.
Зорко и Плава в то же лето — двадцатое уже у обоих — стали мужем и женой, только никто об этом не знал. А может, и знали, да не говорили. Такое, чтобы молодец и девица до свадьбы любились, не было редкостью. Но тут дело в другом состояло: кому бы понравилось, что хорошая девушка, да с таким непутевым, как Зорко, встречалась? Ясно было, что такой или по добру из печища уйдет, или вовсе будет изгнан, как волк-оборотень. Может, кому-то и не нравилось это, но Зорко и Плава больше смотрели за тем, как бы снова ведун, или матери рода, или кто другой не узнали, что Зорко к прежним своим занятиям вернулся, нежели любовь свою от чужих глаз таили.
Так четыре солнцеворота минуло. И вот, потянулись дорогой уже не одни купцы, а и беженцы. Вздыбила курганы Вечная Степь и выпустила в мир конные тысячи. Зорко все больше стал пропадать вечерами у дороги: проезжие любили останавливаться у росстани, где большой торный торговый путь пересекался с зеленым, посередь которого росла трава. Этот малый путь вился лесом и болотами до печища рода Гирвасов. Гирвасом звался легченый, не обремененный ездовой упряжью олень. К слову, лошадь хороша была для летних плотных дорог, для утоптанного зимника. В весеннюю распутицу и осенние грязи, в глубоком лесном снегу, кой начинался тут же, едва отойди от дороги, первым средством для езды был сохатый, либо олень. Сольвенны некоторые знали об этом, и тем более дикими и страшными казались им венны: где это видано, чтобы обычный человек сохатого запрягал? А где сохатый, там, глядишь, и волк в упряжь полезет, и медведь, а там и вовсе нечисть какая! Может, оттого и пошли по торгу галирадскому побасенки, будто у веннов медведи в лаптях по печищам ходят, а зимой в избах у печи спят.