Дефоссе уехал в конце октября в такой же мороз и раннюю метель, как и приехал.
Из глаз уезжающего Травник скрывается не постепенно, а внезапно, словно проваливается в пропасть. Так он потонул и в памяти молодого человека. Последнее, что он видел, была низкая, похожая на шлем крепость и рядом с ней мечеть со стройным и красивым минаретом, напоминавшим султан на шапке. Направо от крепости, на крутой скале виднелся большой старый дом, где он однажды посетил Колонью.
Удаляясь по ровной и хорошей дороге к Турбету, Дефоссе думал о докторе, о его судьбе и их необычном ночном разговоре.
«…Вы, живя здесь, знаете, что рано или поздно вернетесь на родину, в лучшие условия и к более достойному образу жизни. Вы проснетесь и освободитесь от этого кошмара, мы же никогда, так как это наша жизнь».
Как и в ту ночь, когда они сидели рядом в накуренной комнате, Дефоссе снова ощутил сильное волнение, которым, казалось, был насыщен воздух вокруг доктора, и услышал его доверительный и горячий шепот: «Но в конечном счете все хорошо и все разрешается гармонично».
Так Дефоссе покинул Травник, вспоминая лишь несчастного «иллирийского доктора», мысленно уделив ему одно мгновение.
Но всего лишь мгновение, потому что молодость не любит задерживаться на воспоминаниях и долго предаваться одним и тем же мыслям.
XVIII
Во французском консульстве с самых первых дней установилась атмосфера семейной жизни, той по-настоящему семейной жизни, столь во многом зависящей от женщины, когда все перемены и удары судьбы не в состоянии побороть реальное ощущение семьи, жизни с рождениями, смертями, мучениями и радостями и неведомыми внешнему миру прелестями. Эта жизнь распространяла свое влияние за пределы консульства и добивалась того, перед чем бессильны были и требования, и подкуп, и уговоры: она хотя бы до известной степени сближала обитателей консульства с жителями города. И это несмотря на всю ненависть, которая, как мы видели, продолжала существовать по отношению к консульству как таковому.
Еще в позапрошлом году, когда так внезапно умер ребенок Давилей, во всех без исключения домах знали об этом несчастье со всеми подробностями, и все приняли в нем живейшее участие. И еще долго спустя люди с симпатией и сочувствием оборачивались вслед госпоже Давиль во время ее редких выходов в город. Кроме того, домашняя прислуга, а затем долацкие и травницкие женщины (в особенности еврейки) по всему городу рассказывали о дружной семейной жизни Давилей, о «золотых руках» госпожи Давиль, об ее сноровке, бережливости, благородстве и чистоте. И даже в турецких домах, где, говоря об иностранных консульствах, суеверно сплевывали, было до мелочей известно, как жена французского консула купает и укладывает спать детей, во что они одеты, как причесаны и какого цвета у них ленточки в локонах.
А потому вполне естественно, что за ходом беременности госпожи Давиль женщины во всех домах следили внимательно и озабоченно, будто дело шло о хорошо знакомой соседке. Гадали, на каком она месяце, пересказывали, как она носит ребенка, насколько изменилась и какие приготовления делает для новорожденного. По одному этому можно судить, что означали роды и материнство в жизни этих людей, столь однообразной и безрадостной.
А когда пришло время, в консульстве появилась старая Матишич, вдова видного, но разорившегося торговца, слывшая лучшей повитухой во всем Долаце. Эта старушка, без которой не обходились ни одни роды в богатых домах, распространила еще больше рассказов о госпоже Давиль как о матери и хозяйке. Она в мельчайших подробностях описывала порядок, удобства и красоту этого дома, чистого, как рай, где так хорошо пахло и где даже самый темный угол был освещен и отоплен: о жене консула, которая до последней минуты, уже лежа в постели и мучимая болями, приказывала и распоряжалась «одними глазами», о ее набожности и необыкновенной терпеливости и, наконец, о поведении консула, полном достоинства и любви, совсем не свойственных нашим мужьям. И еще много лет спустя старая Матишич, успокаивая и стыдя молодых рожениц, чересчур волновавшихся или предававшихся страху, ставила в пример госпожу Давиль.
Ребенок появился на свет в конце февраля; это была девочка.
Тут же началось паломничество из травницких и долацких домов. (И теперь можно было видеть, насколько народ, если и не примирился с существованием консульства, то, во всяком случае, сблизился с семьей Давиля.) Приходили хозяйки из Долаца, румяные и спокойные, в атласных шушунах, двигаясь плавно и степенно, как утки по льду. За каждой из них осторожно шагал прозябший мальчишка с горящими ушами и сосульками под носом, которых он не мог утереть, так как держал на вытянутых руках подарки. Многие жены бегов вместе с дарами присылали и цыганку справиться о здоровье консульши. Подарки выставили в комнате роженицы: круглые противни с баклавой, рулеты с финиками, сложенные в виде поленницы, вышивки и куски шелкового полотна, баклаги и бутыли ракии или мальвазии, заткнутые листьями комнатных цветов.
Госпожа фон Миттерер, выражавшая в свое время сочувствие по поводу смерти мальчика Давилей, теперь приняла живое участие в радостном событии. Она принесла в подарок ребенку красивый и дорогой золотой итальянский медальон, отделанный черной эмалью и бриллиантами, рассказав кстати и путаную трогательную историю этого медальона. Анна Мария заходила несколько раз" и была немного разочарована, что все протекало так просто, легко и гладко, без непредвиденных осложнений и какихлибо поводов к волнению. Она садилась около госпожи Давиль и пространно и несвязно говорила о том, что ожидает в жизни это маленькое существо, о положении женщины в обществе и о судьбе вообще. Утопая в белой кровати, госпожа Давиль, хрупкая и бледная, смотрела на нее и слушала, совсем не вникая в то, что она говорила.
Самый большой и красивый подарок прислал визирь. Это была огромная баклава, покрытая поверх шелкового полотна широким куском розовой парчи из Брусы. Баклаву на огромном подносе несли слуги, а впереди шел чиновник. Так они проследовали через весь базар как раз около полудня.
Давна, всегда бывший в курсе всех дел, узнал и о трудностях, с которыми этот огромный поднос покинул Конак. Препятствия чинил хазнадар. Радеющий по обыкновению о сокращении расходов, Баки старался урезать каждый подарок визиря.
Когда стали выбирать поднос и совещаться, какую ткань послать в подарок, визирь приказал положить баклаву на самый большой поднос, какой только был в Конаке. Баки сперва доказывал, что вообще не надо ничего посылать, так как у французов, мол, нет такого обычая, а когда это не помогло, спрятал самый большой поднос и подсунул другой, поменьше, но слуги Тахир-бега разыскали первый. Хазнадар визжал тонким голосом, осипшим от злости:
– Берите еще больше! Подарите им весь дом, это будет самое лучшее! Раздарите и раздайте все, и так все льется через край!
Когда он увидел, что на покрывало берут лучший кусок ткани, он снова взвизгнул и повалился на парчу, обернув ее вокруг себя.
– Не смейте, не позволю! Разбойники! Дармоеды! Почему свое не отдаете?
Едва удалось оттащить его от парчи и накрыть ею подарок. А Баки остался, стеная как раненый и проклиная всех консулов и все консульства на свете, все роды и всех рожениц, и глупые обычаи делать подарки, и самого несчастного визиря, который не умеет защищать и хранить то немногое, что у него оставалось, а слушает этого обезумевшего расточителя тефтедара и расшвыривает и раздаривает направо и налево как туркам, так и гяурам.
Ребенка, увидевшего свет во французском консульстве, крестили только месяц спустя, когда спали морозы, которые в этом году наступили лишь в конце зимы. Девочке дали имя Евгения Стефания Аннунциата и записали в книгу крещеных в долацком приходе 25 марта 1810 года, в самый праздник благовещения.
Этот год, спокойный и обещавший много хорошего, каждому принес что-то из того, чего тот хотел и ожидал.
Фон Миттерер получил наконец ясные инструкции, как он должен вести себя по отношению к французскому консулу. («В личных сношениях быть дружественным, вплоть до сердечности, но не показывать этих отношений ни перед турками, ни перед христианами, проявляя известную холодность, достоинство и сдержанность», и т. д.) Вооруженный этими инструкциями, фон Миттерер вел себя свободнее и до какой-то степени естественнее. Беда была только с Анной Марией, никогда не признававшей ничьих инструкций и ни в чем не желавшей знать границы и меры.
Помолвка и венчание австрийской принцессы Марии Луизы с Наполеоном стали для Анны Марии предметом большого волнения. Она следила по венским газетам за всеми подробностями церемониала, знала фамилии всех участвующих лиц и помнила каждое слово, которое, согласно газетам, было при этом сказано. А когда она вычитала где-то, как Наполеон, не дождавшись приезда своей августейшей невесты на условленном месте, помчался ей навстречу в обыкновенном экипаже, инкогнито, и вскочил к ней в карету где-то посреди дороги, Анна Мария заплакала от восторга и, вихрем ворвавшись в кабинет мужа, объявила, что она права, считая корсиканца необыкновенным человеком и единственным в своем роде примером величия и чувствительности.
Невзирая на то, что была страстная неделя, Анна Мария посетила госпожу Давиль, торопясь рассказать ей обо всем, что узнала и прочла, и поделиться с ней своим восхищением и восторгом.
Госпожа Давиль, пользуясь необыкновенно солнечными апрельскими днями, всецело отдалась работе в саду.
С первого же года после ее приезда все работы в саду и заботы о цветах лежали на глухонемом садовнике Мунибе, прозванном Мунджарой, то есть Немтырем. Госпожа Давиль так к нему привыкла, что с помощью знаков, мимики и пальцев легко договаривалась обо всем, что касалось сада. Да и не только об этом. Они разговаривали и о других вещах: о событиях в городе, о садах в Конаке и австрийском консульстве и, в особенности, о детях.
Мунджара жил со своей молодой женой в одном из бедняцких домов под Осоей. В жилище у него были чистота и порядок, жена была здоровая, красивая и трудолюбивая, но детей у них не было. Это было для них большим горем. Поэтому Мунджара с умилением глядел на детей госпожи Давиль, когда они приходили посмотреть на его работу. Всегда аккуратный, ловкий и проворный, он работал как крот и, не отрываясь от дела, улыбался всем своим загорелым, собиравшимся в складки лицом, как умеют улыбаться только люди, лишенные дара речи.