ере еще возможного и какие — к сфере уже невозможного. В таких условиях выросло целое поколение, а следующее уже родилось в них. В эпоху мирного сосуществования мы усвоили набор основных правил прагматического мышления, и сегодняшняя задача — с таким багажом все-таки научиться жить нравственно. Если что-то — помимо ее собственной нежизнеспособности — и привело к крушению эту претендовавшую на вечное бытие систему, то именно невозможность с помощью прагматического мышления спасти строй, основанный на идеологии. И вот мы стоим на его руинах, невольно задаваясь вопросом: в какой мере наше прагматическое мышление отвечало критериям нравственности? Ответить на этот вопрос каждый может лишь сам. Так сядем спокойно и посыплем голову пеплом — но не друг другу, а только себе.
Кто поступает иначе, кто в поисках ответа озирается на земные инстанции, тот либо цепляется за одну из почивших идеологий, либо читает нам нравственные проповеди, либо намеревается сотворить — по образцу преставившихся — некую новую, удобную для себя идеологию, чтобы в очередной раз попытаться спасти этот злополучный мир, но при том самому и пальцем не пошевелить ради собственного спасения.
Делом современной демократии должно бы стать выстраивание системы равноправных отношений между самостоятельными индивидуумами и между самостоятельными нациями, причем таким образом, чтобы ни одна из этих систем отношений не имела приоритета не только перед другой, но и перед природой. Нет сомнений, что в XX веке демократия эту свою задачу не выполнила.
Но, в отличие от мессианских идеологий, направленных на спасение человечества, демократия хотя бы стремится к ее выполнению. Это означает, что задачу выполню — или не выполню — я. Быть может, сегодня выполню, а завтра не выполню. Довольно трудно представить себе демократию, в которой что-то не получилось не по моей вине, а по вине другого.
Одна из наиболее характерных особенностей мирного сосуществования состояла в том, что все мы — подчеркиваю: все, без исключения — усвоили основы прагматического мышления, релятивизирующего индивидуальную мораль, и, как следствие, научились оправдывать или объяснять личную безответственность той или иной неподвластной нам ситуацией. Но здесь я хотел бы демонстративно ограничиться личным примером.
Когда в здании на проспекте Андрашши, где находился отдел паспортов министерства внутренних дел, меня заперли в кабинете и попросили рассказать им после поездки о своих встречах и содержании бесед, то просьбу эту, изложенную в высшей степени вежливо, мотивировали тем, что «в связи с обострением внешнеполитической обстановки наша родина оказалась в весьма непростом положении» и по этой причине им требуется любая, на мой взгляд, может быть, несущественная информация; им не нужно, чтобы я совершал что-то непорядочное, они просто нуждаются в моей помощи. Короче, речь шла о том, чтобы послужить своей родине.
Но к тому времени люди, дорожившие независимостью собственной личности, уже сознавали, что родина у них не одна. К началу семидесятых последние надежды реформировать единственную когда-то родину развеялись. И у каждого из нас осталась воображаемая родина и родина реальная. А между ними — нейтральная полоса, усеянная множеством мин. По вечерам каждый замыкался в раковине воображаемой родины, а по утрам вынужден был преодолевать минные заграждения, ибо иного способа попасть на реальную родину не было. И если человек не взрывался на мине, не становился самоубийцей, не пропивал мозги, то вечером мог вернуться, чтобы и дальше лелеять свои мечты и воспоминания, навязчивые идеи и фантасмагории. Так мы и жили. Я был уже не ребенок и понимал, что мне предлагают. Если бы я решил, что поездка для меня важнее всего, то они сразу предположили бы, что я готов послужить своей родине. Но даже такое предположение не дало бы мне особого повода к возмущению. Во-первых, потому что как гражданин я не имею ничего против существования подобных секретных служб, а коль уж они существуют, то каким-то образом должны делать свою работу. Ведь я свою тоже делаю. Правда, задачи наши несовместимы — так что придется им поискать другого, более подходящего человека. Во-вторых же, и это самое главное, пустись я с ними в полемику о понятии «родина», то не только стал бы посмешищем в их глазах, но и окончательно узаконил бы ту противоправную ситуацию, с которой я до сих пор соглашался, но молча.
Я не поднялся, не ответил пощечиной на пощечину, не оскалился и даже не сказал «нет». Напротив. Я заявил им, что обо всем, что я почерпну в поездке, я с удовольствием отчитаюсь перед кем угодно и когда угодно, но не вижу в этом особого смысла, поскольку и так моя жизнь — открытая книга и о своих впечатлениях я привык отчитываться публично. Здесь у нас завязалась небольшая полемика. Как же так, удивились они, ведь, по их информации, меня не печатают. Я, опять же, не встал и не плюнул им в рожу, а нагло, в глаза, соврал, что об этом мне ничего не известно. Но как же тогда объяснить, что книги мои не выходят, хотя им известно, что я прилежно работаю? Очень просто: пишу, но не публикую. Они поинтересовались, не лучше ли мне согласиться помочь им, а они, в свою очередь, помогли бы мне разрешить проблему с запретом на публикации. Здесь во мне наконец-то заговорил тоненький голосок нравственного чутья: не отвечай, сделай вид, что не слышал! Да, да, они понимают, что для меня это щекотливый вопрос, они и сами задумывались: на какие средства я существую, если произведения мои не выходят? Откуда, к примеру, у меня деньги на столь дорогую поездку на Запад? Может быть, я на содержании у своей… сожительницы, возлюбленной или как уж ее назвать, словом, женщины? Которой к тому же я изменяю. Наверное, ей было бы неприятно узнать — с кем именно. Или случайно наткнуться на некоторые мои письма. И вообще, почему я собрался именно в Италию и Германию? С кем я планирую там встречаться?
На этот вопрос, сказал я, могу ответить вам совершенно точно. Меня интересуют места, связанные с Томасом Манном, — Рим, Мюнхен, Любек, и если вам это интересно, я охотно расскажу вам об этом; но думаю, вас интересует не это.
Они играли свою роль, я — свою, и та, и другая были весьма прозрачны и одинаково лживы. Один из моих собеседников, человек помоложе, выражался изысканно, был довольно любезен и образован, другой то и дело наскакивал на меня и даже орал. Это тоже входило в игру. И все же часа через полтора первым, отшвырнув стул, вскочил молодой, захлопнул мое весьма внушительное досье и, хватив по нему кулаком, завопил: «Ну все, хватит!» Вот теперь-то, подумал я, и начнется. Но тех ужасов, которых мог ожидать человек, знакомый с опытом Белы Caca или Иштвана Эрши, не последовало. Напротив, этим дело и кончилось.
То была вполне прагматичная фраза, означавшая: ну что же, поищем другого. Однако, оказавшись на улице, я не почувствовал упоения от победы. И вовсе не потому, что мучился угрызениями совести из-за собственной лжи. Я выпутался из сложного положения — что тут плохого? Я проявил находчивость — тоже неплохо. Но в ту минуту, когда для того, чтобы ловко выпутаться из ситуации, я заявил, что с удовольствием отчитаюсь перед кем угодно и когда угодно, то несмотря на мою оговорку, что в подобном отчете нет смысла, я уничтожил себя морально. Может быть, меня мучит даже не эта фраза, ведь ее иронический смысл был понятен. А только эти слова: «с удовольствием».
С точки зрения прагматического мышления совершенно необходимо употреблять выражения вроде «да, но», «однако», «вместе с тем», «при условии», «в том случае, если», «с другой стороны». Но личная нравственность человека не знает всевластия Wenn и Aber[14]. Она знает лишь «да» и «нет». В данном случае я не могу сказать, что то был пустяк, стилистическая неточность, и не могу свою моральную ответственность переложить на плечи кого-то другого. Я должен был выпутаться из сложного положения, и мне пришлось выбраться за пределы той воображаемой родины, где я укрылся после 21 августа 1968 года в надежде защитить себя в нравственном отношении. А выбравшись, наступил на мину. И мина рванула.
Этими простым выражением я внутренне легитимировал общественный строй, который оскорблял мое развитое нравственное чутье. Разумеется, можно искать смягчающие обстоятельства. Ведь не дай я понять этим людям — в той или иной степени, в той или иной форме, — что считаю его, этот строй, легитимным, у меня не осталось бы и возможности выпутываться из какой бы то ни было ситуации. Такова была логика эпохи мирного сосуществования. Но сами эти слова — «с удовольствием», как я понимал уже тогда, означали, что, пытаясь выпутаться из ситуации, я признал легитимным то, что в те годы уже казалось мне абсолютно нелегитимным. Возможно, я делаю из мухи слона, но все-таки должен сказать, что в пределах той логики я не вижу различия между тем, как выпутался из своей ситуации Саша Андерсон и как выпутался из нее я. Различие состояло, наверное, лишь в том, в какой мере каждый из нас — в рамках той самой логики — осознавал свою ситуацию.
Саша Андерсон, надо полагать, совершенно всерьез воспринимал незыблемость «вечности», которую Эрих Хонеккер пытался продлить хотя бы до завтрашнего дня; что до меня, то самое позднее в конце августа 1968-го я сказал себе: с меня достаточно, я не приемлю систему и не желаю ее реформировать, хватит с меня этой «вечности», она мне не интересна; хотя это отнюдь не значило, что «вечности» был не интересен я. Гельмут Шмидт понимал ситуацию глубже, чем Эрих Хонеккер, папа римский и английская королева опирались на более прочные исторические традиции, чем г-жа Чаушеску или даже Михаил Горбачев. Разница между ними, конечно, есть, и забывать о ней так же неправильно, как забывать о горьком, а может, наоборот, вдохновляющем опыте, который свидетельствует, что, как бы вам ни хотелось примирить свою личную нравственность со своими же вынужденными, благоразумными или целесообразными действиями, ничего из этого не получится. Теперь, рассказав о себе и определив свою — далеко не героическую — позицию, я, возможно, могу убедительней рассуждать о некоторых более общих аспектах рассматриваемой темы. Но и тут я предпочту говорит