Тренинги свободы — страница 27 из 46

о трибуна, у которого всегда и обо всем имеется собственное и притом непререкаемое мнение — от расписания работы ларьков до регулирования рек, — вот только никогда этот трибун не скажет ни слова о каком-то одном человеке, об отдельно взятой личности, не желая обременять всех прочих столь незначительными частностями.

Я жил при диктатуре, уже некоторое время живу при демократии, но никто никогда меня не спрашивал о том главном, что является предметом моей работы и даже смыслом жизни: о некой воображаемой личности, в окружении других воображаемых личностей; все они не совсем я, хотя и с другими отождествлены не могут быть тоже, разве лишь постольку, поскольку все они живут, замкнутые исключительно в форме некой фразы, в среде определенно организованных других фраз. И люди не спрашивают меня об этом не потому, что так уж глупы, непроницательны или необразованны, а потому, что самая эта дименсия объявляется запретной тою самой средой, для которой они работают. И поэтому, когда я соглашаюсь на публичные выступления, мне представляется, что я скорее являюсь инструментом для самодемонстрации других людей. Я покорно подыгрываю некоему режиссеру, отсюда иду туда, делаю вид, что пишу или, например, читаю, и глупости всякие говорю, когда меня о том просят, ведь фильм вроде бы снимают обо мне. Но если я отвечаю на вопросы какого-нибудь радиорепортера, который делает вид, будто в совершенстве знает все мое творчество на том основании, что перед интервью мельком пробежал несколько фраз из какой-нибудь моей книги, тут мне приходится быть начеку, чтобы хоть как-то перестроить его дурацкие вопросы, но чтобы при этом слушатели все же не заметили, что парень толком не понял ни одного моего ответа. Когда же от всего этого мне становится тошно, я удаляюсь, не соглашаюсь выступать перед публикой, и тут перехожу в такой ролевой круг, который не соответствует моему типу и, следовательно, фальшив.

Мать Тереза построила дом для одного человека, для умирающего, которого увидела на улице, и совесть не позволила ей оставить его без помощи. Она говорит, что многим людям, с такой же судьбой, которых она не видела, которых не знает, о чьих бедах, правда, слышала, но не встречалась с ними, она может посвятить лишь свои молитвы и потому отдельно молится о том, чтобы правительства облегчили их жизнь. Это — дело правительств. Ее же дело — беды, заботы, страдания одного конкретного человека, с которым ее свела судьба, которого она может назвать по имени. Меня судьба сводит с воображаемыми людьми, с теми, кого никто, кроме меня, узнать не сможет, если я не напишу о них хоть одну во всех смыслах настоящую фразу. В моем доме не могу жить даже я. Но, если необозримое множество газет, радиостанций, телевизионных компаний выстраивают свою власть и возводят себе дворцы на фундаменте обобщенных человеческих свойств, которые никому не чужды и поэтому статистически поддаются охвату, то им никогда не создать ни единого человека, ни единой добротной фразы.

Большое рождественское убийство

Дважды, две ночи подряд, я смотрел по телевизору, как были приговорены к смерти и казнены бывший румынский президент и его жена.

Это было два разных документальных фильма: один сделан немцами, второй — французами; оба — с участием румынских киношников. Для рассказа об этом ритуальном событии те и другие использовали, разумеется, один и тот же отснятый кем-то материал. Смонтированы фильмы по-разному, но эффект на зрителя они производят одинаковый.

Грядет Рождество; через несколько суток стукнет ровно десять лет со дня убийства тиранов. Уж не знаю, почему телевизионные компании наперебой кинулись включать в свои программы эти фильмы — и почему показали их именно в эти предрождественские ночи. Час был довольно поздний. Наверное, так чувствует себя школьник, которого в наказание за озорство оставили в опустевшей школе и велели пятьдесят раз написать какое-то дурацкое предложение. Фильмы эти вновь ткнули меня носом в такие вопросы морального и эстетического характера, на которые я не находил ответов за все предыдущие девять лет. С холодным рассудком я воспринял тот факт, что убийство четы тиранов доставляет мне удовольствие.

Смотрел на экран и думал, что удовольствия этого я в принципе должен стыдиться; но — не стыжусь.

К супругам Чаушеску у меня и прежде не было ни жалости, ни сострадания. Фильмы двукратно подкрепили это мое ощущение.

Я — сторонник судебных процессов, которые опираются на строгие правовые нормы. Я — не сторонник наказывать смертью. И, несмотря на все это, совесть моя равнодушно молчала. Данный судебный процесс, в котором правовые нормы и не ночевали, не оскорблял мой вкус, не возмущал мое чувство меры. Правда, меня не отпускало смутное ощущение, что в этом процессе все-таки есть что-то, против чего у меня могли бы быть возражения (но их нет), что во мне вроде бы должен быть некий другой человек, которому полагается протестовать против моей моральной черствости и эстетической неразборчивости (но человека такого во мне тоже нет). От этого ощущения в душе у меня возникла странная пустота. Следующие несколько дней были в моей жизни не самыми приятными.

Низменное удовольствие находится в опасной близости к удовольствию высокому. Для переживания этих двух видов чувственного удовлетворения отдельных нервных волокон не существует. Сладострастие и боль тоже способны соприкасаться. Не только у человека, но и у животных. Каким бы ни было наслаждение: низменным ли, благородным ли, — оно ускоряет или, напротив, затрудняет, спирает дыхание, и в то время как тебе кажется, будто сердце на долю секунды остановилось, приливы крови вызывают чувство сладостного удушья и затуманивают сознание. Физиология млекопитающих — на все случаи жизни одна. Взлетающая вверх кривая сильного волнения, вызванного политическими событиями или религиозными переживаниями, не так уж сильно отличается от взлетающей вверх кривой при соитии. В высшей точке блаженства, когда стремишься к недостижимому, мне чудится близость смерти.

В такие моменты напрочь уходит куда-то способность к нравственной оценке происходящего, а механизм самоанализа подает продолжительные сигналы (вроде «временно отключено»). Никакие комплексы не препятствуют более видению и другим видам восприятия. Не только в конечностях, спине, шее, но и даже в паху, животе, кишках, в лучисто-волокнистых мышцах сфинктера заднепроходного отверстия возникает непроизвольное напряжение. И в том случае, если я убиваю тирана, и в том, если смотрю, как убивают тиранов другие. Противоречивые, судорожные контрактуры и стяжения мышц. Вот почему так забавно наблюдать сцены массового политического или религиозного экстаза. В конце концов, ты ведь сам решаешь, что выносить на публику и что держать про себя. Поэтому так страшна массовая истерия. У собак, когда они в панике, возникает эрекция; от восторга они скулят и мочатся, шерсть у них на спине встает дыбом. В криминалистике это явление тоже знакомо. Грабители, воры, убийцы в сладострастном волнении, предшествующем преступлению, испытывают настоятельные позывы к опорожнению. А в момент совершения злодеяния у них происходит эякуляция.

В обыденных обстоятельствах человек держит свои аффекты и эмоции, относящиеся к кругу низменных удовольствий, под строгим контролем. И у него есть весомые причины для этого.

Если он не будет соблюдать хрупкие, капризные границы между ненавистью и любовью, между низменным и высоким, если сосредоточит единую систему своей физиологии не исключительно на благородных наслаждениях, — то страх, подозрительность, обида, неугасимая жажда мести, реванша, хаос алчности, зависти, себялюбия, тщеславия тут же поглотят его. А может быть, и — не только его. Достаточно одного человека, склонного к истерии, — и он потянет за собой остальных. В Марошвашархее нарыв прорвался[38], Югославию затопил на долгое время. Украину, Россию пока защищает совсем тонкая пленка.

Сон разума рождает чудовищ, это чистая правда. Ненависть же и мечта о реванше рождают монстров даже в том случае, если человек уверен, что он всего лишь искал выход своей боли — или своему чувству справедливости.

От опасности, которую я представляю сам для себя, меня ничто уберечь не может, кроме последних, бдящих, трезвых лоскутьев моего разума.

Словно боясь, что они могут вырваться и убежать, ненавистных и грозных супругов Чаушеску усадили в голом тесном помещении, в узком пространстве между стеной и двумя сдвинутыми столами с металлическими ножками. В помещении было, должно быть, холодно; а может, члены трибунала, одетые в военную форму, просто не позволили подсудимым снять верхнюю одежду. Они почему-то очень спешили. Им очень нужно было как можно скорее с этим делом покончить. Еще бы: законных полномочий судить этих людей у них не было. Так хозяин старается поскорее, на ранней заре заколоть свинью, любимицу семьи. Ведь пока диктатор и его супруга живы, любая попытка реставрации будет выглядеть законной, и тогда самим судьям конец. Вопрос тут стоял так: кто кого убьет раньше… Елена Чаушеску одета была в светлый плащ на меховой подкладке. Она тесно запахнула его на груди, словно таким способом пыталась защититься от тех, кто ее судил. Ей было зябко — скорее всего, от страха. Но нельзя сказать, что она утратила выдержку: до самого последнего момента она владела собой. Она знала, что их ожидает, и говорила об этом прямо. Тем не менее вела она себя так, словно оказалась не объектом государственного заговора, а стояла лицом к лицу со сварливой соседкой, к которой на огород забрели ее куры. Николае Чаушеску держался далеко не столь мужественно. Правда, близкий конец был для него вовсе не очевиден. И защищала его не только присущая ему ограниченность. Человек этот, проживший к тому времени семьдесят один год, на протяжении сорока четырех лет был членом Центрального Комитета. Это — много. Он растерянно озирался, смотрел на жену, маленькие, хитрые глазки его беспокойно бегали, на губах то и дело появлялась нерв