ная кривая улыбка. По лицу его было видно: он не очень-то понимает, что тут, собственно, происходит.
Одет он был в тяжелое темно-синее зимнее пальто. Наверное, ношение такой унылой и неудобной зимней одежды предписывалось каким-нибудь секретным решением Варшавского Договора. Самое большое пальто выделили Яношу Кадару. Супруга Кадара получила тоже довольно просторное. Живкову пальто явно было мало. На Гусаке оно выглядело плохо скроенным. Носить такое пальто полагалось с большой темной шляпой. Но в тот день глава румынского государства надел меховую шапку пирожком. Стараясь брать пример со своей, более выдержанной жены, он положил руку на стол, вцепился в лежащую на столе шапку, вертел ее, мял. Время от времени бросал взгляд на часы: где там медлят спасители, почему медлят? Выражение лица у него, когда он смотрел на часы, было такое, словно он думал: ну хорошо, я не понимаю, чего тут хотят от меня эти люди, но все равно настоящее заседание ЦК скоро начнется.
Оператор, снимавший суд, направлял камеру то на супругов, то на членов трибунала. Видимо, в помещении не нашлось точки, откуда получился бы общий план. Но крупным планом тоже никто не показан: может, фокус объектива не позволял, не знаю. К тому же камера в руках оператора, когда он неуверенно поворачивал ее то туда, то сюда, колебалась, дергалась, дрожала. Не только потому, что он, очевидно, в этом деле был дилетантом — скорее всего, ему никак не удавалось взять себя в руки, подавить страх и жажду мести. Иными словами, добиться, чтобы эмоции не мешали ему выполнять свою задачу.
Именно полный, абсолютный дилетантизм фильма и придает ему эстетическую завершенность. Что вовсе не обязательно равнозначно эстетической ценности. Так ли, эдак ли монтируй его, итог не изменится. В этом смысле цельность фильма близка к совершенству, ибо в нем не найдешь такого предмета, угла освещения, персонажа, звука, приема, которые не были бы низменными, отвратительными и дилетантскими. Пространство фильма (метафора диктатуры) не открывается никуда. Ты даже не знаешь, где находишься. Окна завешаны, дверей не видно. Антураж, атмосфера — все здесь невольно воплощает в себе тот духовный и эмоциональный опыт, который ты не мог не приобрести, проведя жизнь в условиях диктатуры. Хотя бы уже по этой причине фильм доставляет тебе удовольствие. Оператор тоже не может покинуть пространство фильма — ему это и в голову не приходит. Свободу ведь не приносят на блюдечке с голубой каемочкой. Кроме убийства тех, кто тебе ненавистен, ты должен думать еще о чем-то. Оператор же полностью отождествляет себя с гневными речами и репликами членов трибунала, и тебе тоже ничего больше не остается, кроме как следовать за прихотливыми зигзагами в ходе этого странного судебного заседания. Которое могло бы привести к катарсису, к прозрению, но лишь в одном случае: если в момент вынесения приговора двум тиранам ты, вместе с членами трибунала, приобщился бы к высшей истине. К сожалению, этого не происходит.
Прорыва к истине и не могло произойти: ведь судьи и подсудимые тут похожи друг на друга до неразличимости. Все они — одинаково глупые, безобразные, невежественные, грубые, пошлые. И — с точки зрения высшей истины это, пожалуй, важнее всего — в их поведении, в их словах нет ничего, что сообщает человеку достоинство. Никто еще не встречал истину, которая была бы напрочь лишена достоинства.
Следуя взглядом за (лишенным даже намека на достоинство) движением камеры, пытаясь уловить логику в действиях и речах (утративших всякое достоинство) ничего не понимающих людей, я и сам не заметил — хотя с тех пор минуло почти десятилетие, — что гнев, удовлетворение, радость, испытываемые мною, порождены не любовью к справедливости, а мстительностью. Дело однако обстоит еще хуже. Если бы я хоть чуть-чуть поднялся над мстительностью по отношению к тирании, я бы должен был заметить кое-какие нюансы. Да, тираны идут на смерть без всякого достоинства; однако они по крайней мере способны сдержать, скрыть свой страх. Судьи, напротив, боятся не только того, что им не хватит времени казнить чету диктаторов, и тогда их самих прикончат одной автоматной очередью; куда сильнее страшатся они того, что должны убить двух великанов. Они не в силах избавиться от представления о себе как о лилипутах. Подобных примеров мы в истории никогда еще невооруженным глазом не видели.
Надо признать: когда перед казнью тиранам связывают какой-то тонкой и жесткой бельевой веревкой руки за спиной, из уст Елены Чаушеску звучит единственная в этом спектакле человеческая фраза. Да, они с мужем готовы к смерти, но протестуют против того, как с ними обращаются. Защищают они не достоинство свое, а — все еще — авторитет. Страх, испытываемый военными, настолько велик, что возникает опасение: вдруг они не смогут исполнить свою скандальную миссию. «Чего вы так боитесь?» — раздается в возникшей сутолоке отчаянный, но не лишенный иронии женский возглас. И, чтобы картина была совсем полной, в последней сцене подает голос и тот, кому говорить уж точно не следовало бы, — оператор. Он из-за своей камеры обращается к врачу; дело происходит уже во дворе. Руки у врача трясутся так сильно, что ему не удается прижать стетоскоп к артерии застреленного Чаушеску. Или хотя бы оттянуть вниз веко: пальцы его не слушаются.
«Подними ему голову. Пускай все у видят, что он мертв».
Врач какое-то мгновение колеблется. Он не уверен, что просьбу оператора следует выполнять. Выйди он из своей роли, сделай то, о чем его просят, — и он прервет ту тысячелетнюю традицию, которая связывает его профессию, пускай последней, тоненькой нитью, с Гиппократом. А значит, окончательно отвергнет моральный закон человечности, подчинившись тому, самому ужасному, к чему принуждает нас диктатура. И — больше нет ничего святого… Врач выполняет просьбу. Приподнимает и показывает нам мертвую голову Николае Чаушеску. Затем все же оттягивает нижнее веко, чтобы мы могли заглянуть в мертвые глаза диктатора.
Таков тот страшный итог воспитания чувств, с которым мы переносим в новое тысячелетие губительную логику диктатур.
Гражданин мира и козлище
В тот самый день, когда воздушные силы НАТО начали бомбежку военных объектов Югославии, Палата лордов в Лондоне приняла решение, что престарелый Аугусто Пиночет, бывший чилийский диктатор, может быть выдан испанским властям.
Не думаю, что совпадение двух этих событий следует считать не более чем случайностью.
В последнем году двадцатого века определенно что-то надломилось, произошел некий сдвиг, о последствиях и масштабах которого мы едва ли можем что-либо узнать из сводок ежедневных известий.
Лорды приняли решение по вопросу, который вот уже несколько сотен лет волнует здравомыслящую публику, но в котором ни один человек до сих пор не мог разобраться так, чтобы более и сомнений не оставалось. Даже у него самого, у этого человека. Или, можно сказать, у него самого в первую очередь: ведь злодеяния, если их совершили члены твоей семьи, твоя нация, едва ли не каждый — из чувства родственной, племенной солидарности — охотно поймет и простит с самым неподдельным воодушевлением. Однако, попреки племенным обычаям, общепринятым нравственным пожеланием остается все-таки требование, чтобы по отношению к заблуждениям, ошибкам, преступлениям, злодеяниям у нас было не два критерия, а один-единственный. Вопрос это весьма щекотливый, связанный с общей устойчивостью человеческой жизни. Ведь тут нужно согласовать, в душе одной личности, подходы и точки зрения, свойственные и сияющим хрустальными люстрами мраморным залам, и сумрачным соборам, и кипящим энергией биржам, и чванным академиям, и залитым кровью полям сражений, и тихим библиотекам; затем эти подходы и точки зрения нужно согласовать уже между отдельными людьми, в пределах одного государства, чтобы потом наконец можно было унифицировать между государствами.
В Пожони[39], на средневековой рыночной площади, на воротах старинной ратуши прикреплен вытертый от долгого употребления чугунный аршин. Если кто-то покупал в лавке на площади ткань, он мог подойти к этому аршину, проверить, не ошибся ли торговец, или сам торговец мог лишний раз убедиться, что аршин, которым он пользуется, соответствует требованиям, предъявляемым к аршинам.
К сожалению, подобных нравственных аршинов, вмурованных в какую-нибудь стену, вы не найдете нигде. Существуют, однако, кое-какие, вызывающе наивные, упрямо возвращающиеся вопросы, на которые невозможно ответить, но и не отвечать нельзя. Вопросы эти, думаю, вполне равнозначны тому чугунному аршину. Если государство, щепетильно относящееся к законам, без лишних слов хватает за шиворот чумазого рыночного воришку, тащит его в суд и бросает за решетку, то как оно позволяет вельможным мерзавцам и организаторам массовых убийств после того, как они закончат к обеду свои гнусные дела, спокойно попивать чаек в салонах у аристократов или даже коронованных особ? Только потому, что они богаты или занимают высокие посты? Подразумевает ли уважение к государственному суверенитету попустительство обману, грабежу, убийствам других людей? Массовые убийства, совершенные в интересах какого-либо государства, не должны ли лишать руководителей этого государства неприкосновенности? Конец двадцатого века дает несколько незабываемо постыдных примеров, имеющих прямое отношение к этим вопросам. Папа римский Павел VI принимает на частной аудиенции Яноша Кадара. Английская королева Елизавета II дает обед в честь Елены и Николае Чаушеску. Голландский полковник Карреманс, командующий частями голубых касок ООН в Сребренице, и сербский генерал Младич чокаются бокалами с шампанским в окружении своих молодцеватых адъютантов. Маргарет Тэтчер демонстративно пьет чай с генералом Пиночетом, находящимся под домашним арестом, в его лондонской, с изысканным вкусом обставленной резиденции.
Во всяком случае, в тот мартовский день, когда даже воздух, казалось, насыщен был ожиданием трудного и ответственного решения, лорды заявили, что не желают больше мириться с подобными вещами, пускай даже их монархи и правительства на протяжении сотен лет считали такие жесты уместными и полезными для британской империи. Как остроумно заметил, объясняя принятое решение, один из лордов, «массовые убийства не относятся к повседневным обязанностям главы государства».