о бы неприятно затронуть, нарушить достигнутый таким способом баланс ценностей. В таком мире не должно быть страстей, обладающих только собственной ценностью; но тут нечего делать и таким вещам, как любовь к ближнему, как сострадание. В дневниках Томаса Манна нет и следа подобных чувств. Возможно, поэтому ему приходилось так много читать Толстого — чтобы как-то восполнить этот вопиющий недостаток. Ибо чувства самого Томаса Манна присутствуют здесь не в самоценности своей, но осмысленные в соответствии с их полезностью или бесполезностью. У него нет ни единого чувства, которое он не принял бы к сведению с чистой душой, а потому не может возникнуть и тени сомнения в его писательской добросовестности; однако нельзя найти у него и такого чувства, которое он описывал бы, рассматривал бы не с точки зрения собственной значимости. Скажем, если он надел к ужину смокинг, то факт этот ровно в той же мере значителен, как и упоминание о том, что он едва может скрыть отвращение, испытываемое им при виде своего младшего ребенка. Конкретная ценность подобных чувств определяется тем, где и какое место они занимают в иерархии, ведущей к значимости автора.
В мире, где, глядя с вышки значительности, он должен как равноправное воспринимать буквально все, о чем бы ни шла речь, мышление должно заведомо отвергать любую крайность. Вероятно, поэтому, на фоне его глубокого отвращения к фашизму, политическая позиция Томаса Манна плавно сдвигается — на протяжении лет, получивших отражение в дневниках — влево, хотя социальное его чувство, несмотря на это, остается равным нулю. У него бывают эротические порывы, сильные увлечения, но дружеских чувств он ни к кому не испытывает. Нам хорошо понятна та роль, которую играет в его жизни Катя Прингсхейм; однако его отношение к ней лишь с очень большой натяжкой можно назвать любовью, даже в самом широком смысле этого слова. Любовь (как романтическое чувство) вообще чужда его перу; даже само слово это у него встречается очень редко. Вернее, если ему и довелось испытать однажды, давным-давно, похожее на любовь чувство, он описывает его через синонимы, в семантике которых нет ничего общего со страстью. Отцовские же чувства, которые он испытывает к своим детям, вполне можно воспринимать как некий фальшивый раритет; причем чувства эти наиболее фальшивы у него не в те моменты, когда он среди многочисленных своих детей не замечает кого-либо одного или даже всех сразу, но тогда, когда он ощущает обязанность чувствовать по отношению к кому-либо из них то, что он мог бы чувствовать на самом деле, но, тем не менее, за разносторонней занятостью, не чувствует.
Либеральный разум его, высококультурный в ментальном плане, не способен отдаться и той страсти, что противоположна любви; в арсенале его понятий нет и ненависти — он оперирует лишь тонкими, сублимированными синонимами этого понятия. И, конечно, в изобилии наличествуют у него отвержение, презрение, пренебрежение, преуменьшение, не говоря уж об отвращении. Эти заботливо лелеемые и с наслаждением дегустируемые душевные проявления образуют такую негативную иерархию, на вершине которой стоит стерильный, идеальный образ значительной личности, а также питаемое собственными успехами тщеславие.
Метафизическое представление о мире, которое могло бы дать хоть какую-то возможность для размышлений и дискурса, свободных от стилизации, у него отсутствует полностью, и пустоту эту заменяет у него комплекс гуманистических духовных ценностей. Тот комплекс гуманистических духовных ценностей, который, подобно черепахе, носит на спине вместо панциря несчастный беснующийся Ницше и который, по безумному методу стилистики Вагнера, населен богами, полубогами и героями, а на самой вершине которого, на троне верховного божества, восседает трезвый Гете. Не в моих намерениях рисовать карикатуру на великого писателя; правда, он заслуживал бы этого, но лишь в том случае, если бы сам не чувствовал, причем гораздо лучше меня, трагическую систему условностей этого, лишенного всякой связи с реальностью, а главное, основанного на идолопоклонничестве представления.
Томас Манн вполне сознает неслыханную опасность такого, находящегося в полной зависимости от человеческого разума представления о мире, — и это вторая сторона медали, свидетельствующая о его писательской честности. Среди самых потрясающих (ибо они разрушают в пух и прах весь его образ мысли) записей в дневнике есть одна, датированная девятнадцатым октября тысяча девятьсот тридцать седьмого года: читая рецензию Хоркхаймера на какую-то книгу Ясперса, он наткнулся на фразу, в которой милый его сердцу Ницше так высказывается относительно немецкости: «Народ, который покорился разуму Лютера!» И, после крохотной, не длиннее тире, паузы Томас Манн восклицает: «Нет, Гитлер — не случайность, не противоречащий всем законам вывих. «Свет» от него падает назад, к Лютеру; этого нельзя за ним не признать, как ни смотри. Он — истинно немецкий феномен». И все же он ни разу не впадает в мучительное или болезненное искушение, которое воспрепятствовало бы его постоянной душевной готовность хоть каким-нибудь образом приблизиться к Гете. Если подойти с другой стороны, это означает, что Гете он должен представить по крайней мере земным наместником человеческого духа в высшей его ипостаси. Что, конечно, скорее подошло бы Вагнеру с его, мягко говоря, дурным вкусом, чем поющему, спускающемуся в иные миры и поднимающемуся оттуда Гете с его органическим мышлением. Томас Манн все это знает; однако из иерархически структурированной системы мышления, которую он выстраивает и, хочет того или не хочет, должен представлять, он вынужден удалить тот критический, протестующий дух, который должен был бы служить основой и постоянным орудием этого образа мысли. Свергнутые идолы, изгнанные святые, приняв облик живых и мертвых людей, возвращаются на старательно побеленные стены.
Если взглянуть на творчество Томаса Манна со стороны его дневников, хорошо видно, как отсутствие метафизического представления о мире он компенсирует стилистическим, как обращает негативные душевные состояния — с помощью юмора и иронии — в позитивные. Он смиряет свои сомнения, но от потрясенности его все же остаются некоторые слабые следы. Протоколом этой ментальной деятельности и является дневник. Всеми тайнами жизни он занимается в нем лишь с точки зрения своей работы, и потому у него нет ни одной такой личной тайны, следы которой не обнаружились бы в его произведениях; но нет и таких тайн, которые получили бы отражение в дневнике в полном объеме и в исходном виде.
В произведениях своих он является нам в роли добродушного, холеного, понимающего, хорошо пахнущего, нежного, зрелого в своей просвещенности, всепримиряющего отца. Те, кто мог похвастаться подобными добродетелями, приветствовали в этом образе самих себя; а те, чей разум измучен отсутствием личной свободы, жаждали найти для себя такого же духовного наставника, наделенного такой же отеческой ролью. Устами Аттилы Йожефа я просил, ты просил, мы просили, чтобы он сел на край нашей детской кроватки и рассказывал, рассказывал нам сказки. Однако тот, кто на самом деле сел на краешек нашей постели, оказался не Гермесом — и обстоятельство это для человека, читавшего его дневники, ясно, как белый день, — а Кроносом. Который, не правда ли, обрел власть над миром, кастрировав своего отца, Урана (читай: небо), и вот-вот пожрет собственных детей.
Кроноса мы, понятное дело, упрекать ни в чем не имеем права; вынося моральный приговор Томасу Манну, рассказывающему сказки, мы тоже должны соблюдать сдержанность. Не он обманул нас, отнюдь. У него не найдешь ни одной, даже самой убаюкивающей сказки, в которой нельзя было бы заметить предупреждающих знаков: внимание! тут я гипнотизирую тебя, читатель! тут я мошенничаю, завораживаю! Да, это мы, в незрелости своей, бывали слишком доверчивы, это мы часто не замечали того, чего не хотели замечать. Собственные дети называли его (слово это было употребительным в доме) «волшебником», что удовлетворяло царящие в семье общие амбиции и к тому же было истинной правдой. Есть люди, которые знают много; но, как ни трудно нам это признать, есть и такие, кто знает все, что можно знать. Дневники эти — как документы много-, а может быть, и всезнания — в новом свете показывают нам хорошо, казалось бы, известную личность Томаса Манна и его произведения, которые, как мы считали, нам тоже вполне известны. В этом новом свете нам являются если и не другое творчество и не другая личность, то, во всяком случае, такой человек, который живет под знаком самой трепетно охраняемой и самой сокровенной тайны либерального мышления: человек страдающий. Это и оказалось истинно современным и подлинно своевременным зрелищем в глазах тех поколений, которые, отвергая его стилистику, но следуя его образу мысли, ориентирующемуся на человеческий разум, выбросили из словаря литературы даже само понятие страдания.
Должен подчеркнуть, что публикация дневников, подготовленная Петером Мендельсоном, тоже не лишена купюр, хотя Мендельсон и говорит в предисловии, что он не сокращал текст сохранившихся тетрадей. Воздав должное принципиальности и честности издателей, он тут же вынужден заметить, что, с величайшей щепетильностью относясь к самому сокровенному в душе человеческой, он — «крайне редко» — все же позволял себе удалить «несколько фраз или всего несколько слов», обозначая пропуски точками в квадратных скобках. В тетрадях, относящихся к тысяча девятьсот двадцатому году, мы обнаруживаем, например, два таких места, которые в какой-то (неизвестно, правда, в какой именно) части стали жертвой издательской осторожности Мендельсона, в остальном заслуживающего всяческого восхищения и признания.
Автору дневников в это время сорок пять лет. В конце записи, датированной пятым июля, мы находим такой вот краткий и удивительный пассаж: «В эти дни я влюбился в Клауса. Мотивы для новеллы отец-сын. — Динамично в духовном плане». Клаусу, которого в семье звали Эйси, к этому моменту не было еще четырнадцати. Купированная же фраза порождает неясность, недоговоренность позже, в записи, сделанной спустя девять лет и относящейся к сфере самых интимных взаимоотношений писателя с женой, которой тогда было тридцать семь. Рефлексии, связанные с отсутствующей часть