Стоял полдень. Улицы гудели от людского говора, пулеметной дробью отзывался на проезжавшие экипажи и телеги нагретый булыжник. Толпы людей осаждали булочные. Широкоплечий мускулистый человек, по виду рабочий, стоя на шаткой лесенке, стучал топором по вывеске "Торговля фруктами Колмогоров и К°", на которой отчетливо и вызывающе выделялся двуглавый орел. Вывеска скрипела и поддавалась с трудом.
"Торопятся", - подумал Савинков.
Навстречу шел красноармейский патруль - три бойца в побелевших от долгой носки гимнастерках и в обмотках.
Савинков открыто и дружелюбно взглянул на них, как бы одобряя и восхищаясь их службой. Патрульные не могли не заметить этого открытого, восхищенного взгляда, и один из них миролюбиво, по-свойски улыбнулся Савинкову.
"Долгонько же они расхаживают по стольному граду, - подумал Савинков, ощутив в себе прилив недоброй, испепеляющей ненависти. И начал мысленно считать, холодея от неотвратимости того, что пришло на ум: - Июнь, июль, август, сентябрь... Еще четыре месяца, чуть побольше, - и годовщина большевистского переворота! Целый год! Что за наваждение! Только наша инертность, наше русское прекраснодушие позволяют этому незаконнорожденному ребенку дышать и расти. А он, этот ребенок, уже бросил соску и встает на ноги. Топает самостоятельно! Нужно спешить, спешить, пока ребенок не стал мальчишкой, а потом юнцом, пока не почувствовал свою силу..."
Савинков свернул в переулок. Из открытого окна ветхого деревянного дома неслись разухабистые, пьяные голоса, распевавшие частушку. Начинала женщина. Визгливо, отчаянно:
Вчера видала я картинку,
Как шла Лубянка на Ильинку!
И тут же частушку подхватывал мрачный, осоловелый мужской бас:
А на другой день спозаранку
Вели Ильинку на Лубянку!
Савинков приостановился. Ему в голову пришла озорпая мысль: хотелось встряхнуться, устроить себе разрядку. Он подкрался к окну, приподнялся на носках и нарочито свирепо отчеканил:
- Агитацию на Чека подпускаете? А ну, собирайся, Лубянка по вас плачет!
За окном вмиг стихло. Прошла минута. Оцепенение обитателей квартиры, видно, прошло, и на подоконник навалилась грудастая женщина с заспанным лицом, в ночной сорочке. Она, вероятно, уже успела тайком разглядеть Савинкова, заприметила его плохо скрытую улыбку и с пьяной храбростью обрушилась на него:
- А ну, брысь под лавку, профессор недоношенный! Еще подслушивает, архиерейская морда!
И с треском захлопнула створки окна.
"Архиерейская морда", - недоуменно повторил про себя Савинков. - Почему архиерейская?" - с обидой подумал он.
Он тут же поймал себя на мысли о том, что не может отделаться от назойливого слова "Лубянка". Даже дурацкая частушка и та напомнила об этой грозной улице.
"Неужели Дзержинскому удастся создать такую силу, которая скрутит руки всем, кто борется за демократическую Русь? Нет и еще раз нет. Могут ли эти лапотники, пришедшие в Чека из-за продовольственных пайков, обладать искусством разматывания сложных, запутанных комбинаций? Один Дзержинский это еще, слава богу, не Чека..."
Он шел, погруженный в свои думы и заботы. Солнце припекало уже по-летнему. Стройный, суховатый, жилистый, он гордился тем, что с годами не толстеет.
"Три месяца о нас на Лубянке ничего не знали, - самодовольно отметил Савинков. - Это ли не признак несовершенства работы чекистов? Среди нас не было предателей и доносчиков. Это ли не признак высокого духа и святой веры в обновленную Россию? И если сейчас Дзержинскому удалось напасть на два адреса, то имя этому - случай. Я знаю, их поставят к стенке, моих сподвижников, тех, кто верит в меня, как в вождя, - и никто не проронит ни единого слова. Вот я, Савинков, организатор "Союза", человек, страшный для большевиков, как динамит, иду по Москве в полдень, и никому не приходит в голову, что это иду я... Все-таки мучительно пребывать в неизвестности, хотя и сознаешь, что делаешь великое..."
Из состояния задумчивости его вывели ошалелые крики, звон ведер, матерная брань, треск горящих бревен и горячее дыхание близкого пожара.
Савинков остановился пораженный. Объятый пламенем, силу которого приглушали дневной свет и жаркие солнечные лучи, трещал, медленно разваливаясь, пожираемый огнем, бревенчатый двухэтажный дом. Возле него бестолково сновали люди, мешая друг другу. Две женщины порывались вбежать в подъезд, из которого уже валил черный дым, но их удерживали за руки. Навзрыд плакал ребенок. Пятеро красноармейцев, оказавшихся поблизости, оттаскивали в сторону горевшие бревна, чтобы огонь не переметнулся на соседние строения. Двое из них, с лицами, выпачканными сажей, в взмокших гимнастерках, очутились по соседству с Савинковым.
- Красиво горит! - восхищенно сказал молодой красноармеец, щуря белесые глаза. - Чай, сто годов простоял, а теперь - вона! Огонь кочерги не боится!
- Дура! - басом отозвался тот, что постарше.
- Чего ты? - за треском рухнувшей стены пе расслышал его молодой.
- Дураков, говорю, пе сеют, они сами родятся. Чего дыбишься, рот до ушей? Строить-то кому придется? Опять же тебе!
- "Тебе"! - передразнил его молодой. - А сам куды денешься?
- И сам тоже... Отобьемся вот, всех волков изведем и - топор в руки, рубанок... Строить будем!
Савинков пристально посмотрел на красноармейца.
Нет, не великан, не богатырь на вид. Обыкновенный человек, среднего роста, не так уж широк в плечах. Мужиковатое, простое лицо, каких миллионы.
И все же было в этом простом, мужиковатом, обыкновеннейшем лице что-то такое, что заставило Савинкова похолодеть. Нет, не свирепость, не жажда мщения и даже не угроза были написаны на этом лице. Если бы Савинков приметил именно эти чувства, он не похолодел бы от внезапно нахлынувшего страха, граничащего с отчаянием, он лишь ожесточился бы еще сильнее.
Страшное таилось в другом - лицо красноармейца дышало светлой и ясной, как полуденное солнце, верой.
То была не вера фанатика, возлагающего все свои надежды на чудо, то была истинная, могучая своей человечностью вера в завтрашний день.
"Строить будем! - гремело в ушах у Савинкова, когда он поспешно уходил от догоравшего старого дома. - Строить будем! Строить!.."
19
Садясь в автомобиль, Ружич жадно запрокинул голову в небо. Оно было непроницаемым, жестким, казалось, ударь по нему кулаком - задребезжит, как железное. Ни одной звездочки не светилось в ночи. "Все верно, - спокойно подумал Ружич, - все логично..."
Человек в кожанке, сопровождавший Ружича, суховато кашлянул, давая понять, что мешкать - слишком большая роскошь. Ружич с трудом оторвался от неба, перекинул непослушное тело через борт. Человек в кожанке уселся напротив. У рта его закраснел огонек самокрутки, выхватив из темноты скуластое, вспыхнувшее тихим пожаром лицо.
Автомобиль с крытым верхом прятал от глаз все, что понеслось мимо. робкие, расплывчатые пятна редких уличных фонарей, дремавшие деревья, покосившиеся вывески, обшарпанные стены домов, черные провалы подворотен. По булыжнику мостовой машина ехала тряско.
Ружич, потеряв ощущение времени, пытался угадать, где они едут: миновали Бутырский вал, выбрались на Тверскую, потом послышался затихающий шумок Садовой - даже сквозь натужное фырканье мотора пробивался цокот копыт коней и посвист запоздалого извозчика. А вот и поворот, машина круто накренилась, шофер прибавил скорость. Знакомая улица - Большая Лубянка. Знакомая...
Древнейшая улица Москвы, древнейшая и знаменитая. По ней, в тучах золотистой пыли, скакал на север Дмитрий Донской собирать войско против Тохтамыша.
По ней, покорив Казань, торжествующий и суровый, возвращался в столицу Иван Грозный. Жили на ней псковичи и новгородцы, вывезенные в Москву, чтобы ослаб вольный и непокорный "новгородский дух". И название улицы свое припечатали - была у них в Новгороде Лубяница, так и перевезли его с собой: пусть память в сердцах остается.
Знаменитая улица... Здесь что ни шаг, то история. Стоял в этих местах двор князя Дмитрия Пожарского, здесь он был тяжело ранен в бою. А в самом начале улицы - дом генерал-губернатора графа Ростопчина. Стоит он и поныне, напоминая о наполеоновском нашествии.
Юнне было десять лет, нет, одиннадцать, когда отец рассказывал ей об этом. Они медленно шли тогда по Большой Лубянке, и на всем пути от Сретенки к Никольской Юнна, всегда любившая историю, набрасывалась на него с вопросами. Они останавливались почти возле каждого дома. "А это? А что было здесь?" - то и дело слышался ее взволнованный голосок. Его радовала любознательность дочери. Потом, позже, они вот так же ходили и по многим другим улицам Москвы, и история - трагичная и веселая, кровавая и добрая представала перед ними.
Давно это было, давно...
А чем еще знаменита Большая Лубянка? Ну, хотя бы тем, что везут сейчас по ней тебя, Ружич, и очень хорошо знаешь ты, куда везут. Провидец он, Борис Викторович Савинков, любил повторять:
- Мал дом на Лубянке, всего три этажа, а всю Москву видать. Не ворите? Придет время - поверите...
Ты, Ружпч, убедился...
Рукой подать отсюда - Цветной бульвар. Юнна. паверное, спит, утомленная после напряженного дня. А Елена? Читает книгу, зная, что ей все равно не уснуть?
Или его письма?
Значит, Юнна с ними, с большевиками? Или это лишь его догадки? Обидно и непоправимо то, что в переломный момент жизни он лишен был возможности повлиять на дочь, повести за собой. "Великие события разъединяют людей", подумал Ружич, но от этой мысли не стало легче. Он пожертвовал всем личным ради общего дела, а что теперь? Холодная ясность того, что судьбу эту никто ему не навязывал, что выбрал ее сам, добровольно и осознанно, была невыносима и страшна. "Откуда эта жестокость, эта беспощадность в тебе, человеке, влюбленном в Чехова и узнавшем себя и в докторе Астрове, и в дяде Ване? Откуда?" - вновь и вновь спрашивал Ружич, моля судьбу сделать так, чтобы Юнна не рассказала матери о его воскрешении. Пусть считает его погибшим, как считала. Тем более что теперь ошибки не будет...