Третьего не дано — страница 63 из 64

Нет, не любил тишины Калугин. В жизни - чтоб вихрь, в природе - ветер. Чтоб дышать им так ненасытно, будто дышишь в самый последний раз. Балтика приучила... Эх, Балтика, Балтика, не простит она тебе, Калугин, что покинул ее, позабыл-позабросил. Балтика, родное море, острова-солдаты, как часовые в тумане. Где еще есть такой туман, где то небо и где та вода все слито, все перемешано, связано намертво, как морским узлом.

Ни разу не заикнулся Калугин Дзержинскому о море, о том, что в море родился, в море умрет. Вот когда отгрохочет, отпылает, отшумит на земном шаре взрывная волна революции, всюду взметнется красное знамя - тогда на флот! А пока думы о море не в тягость Калугину, сейчас он чекист, пусть Дзержинский не сомневается. Вот только эти чертовы морские словечки выдают, вцепились как клещи, и рад бы - не выдернуть.

А что - вот победит мировая революция, что тогда?

На флот? Апельсины возить? Мишель Лафар, тот, понятно, карандаш в зубы - даешь стихи! Дзержинский - в Наркомпрос, сам признался. Труднее Юнне специальности нет, девчонкой окунулась в нашу работу. Сама, никто не гнал. Контры не станет - и ВЧК ни к чему.

Пускай тогда учится Юнна, кто-нибудь да получится же из нее!

Перед тем как войти в лес, Калугин остановился.

Всходило солнце, и узкая полоска скошенной ржи, доверчиво жавшаяся к дороге, заструилась расплавленным золотом. Река и солнце играли друг с другом, обмениваясь веселыми зайчиками. Лес встречал утро величаво, ревниво храня свои восторги. Ни один листик не колыхнулся, ни одна пичуга не вскрикнула от радости. "Что за чертовщина, - с отвращением подумал он, - такого еще не бывало". Тихий лес был не по душе Калугину. Только в ветреную погоду лес оживал, как человек после сна.

Едва слышно начинали шуметь сперва те деревья, что стояли ближе к опушке, потом они свое волнение передавали вглубь, в чащу, и вот уже весь лес дыбился, и гудел, и стонал, и грозился своей мощью, и звал на помощь. В такие часы лес был сродни морю. И там и тут - зеленые косматые волны, и там и тут - могучая сила, и там и тут - жизнь...

В лесу забылось все, кроме одного: еще два километра - и Ховрипо, изба, будто выбежавшая из леса, да так и замершая, чуть накренясь к дороге, на взгорке. Еще два километра - и с порога раздастся сердитый бабкин голос: "Ты бы еще полгода не приходил!" Жена будет тщетно пытаться утихомирить ее, зная, что муж любит семью, да не может распоряжаться собой. А Наталка... Та прыгнет на шею, ослепит васильковыми брызгами счастливых глазенок. Все хорошо, да расставаться будет тяжко. Разлуки Калугин переживал трудно, злясь на себя за то, что не может побороть свои чувства.

И чтобы не разнежиться, подавил в себе думы о предстоящей встрече, мысленно переметнулся к работе.

Ну и жарким ты был, своенравный, безжалостный и штормовой восемнадцатый год! Не кончился еще, восемь месяцев пронеслось, а сколько принес ты и радостей, и горя, и тревог! Как не схожи между собой люди, так и годы разная масть, разный характер! Один - тихий, ленивый, бедный на выдумки отойдет в прошлое - никто не ахнет, не рассмеется. Другой - как динамитом начиненный: взорвется, заполыхает, перемешает все, перевернет. Вот как этот, восемнадцатый. Ясное дело, восемнадцать годков - молодость века, взбрыкивает, бьет копытом, жадно кидается в жизнь. Побольше бы таких годков - жить весело, кровь кипит!..

Просчиталась контра, думала переманить восемнадцатый год к себе, своим сообщником сделать, чтобы праздником для нее обернулся. Где тот праздник?! Анархисты вышиблены из осиных гнезд, левые эсеры спеклись, савинковцы разбиты вдребезги. Однако веселые песни горланить рано, товарищ Калугин. Смотри в оба, смотри, скачут еще горячие кони, свистят безжалостные пули, грохочет гражданская война. Савинков ужом выскользнул из самых рук, а сколько их еще, таких Савинковых!

Штормит, беснуется море жизни!

Вот только здесь тишина, проклятущая тишина. И лес как немой молчит, и не радует его ни солнце, ни синее небо. Чего пригорюнился, лес, свистать всех наверх?!

Калугин ускорил шаг. Нет, все-таки чертовски хорошо в лесу, и, наверное, потому хорошо, что впереди, теперь уже совсем близко, совсем рядом, васильковые огопьки глаз дочурки, сияющее счастьем лицо жены, напускная суровость Евстигнеевны.

Дорога, по которой шел Калугин, была знакома ему с давних пор. По ней приходил он из города к своей Нюсе по воскресеньям, здесь, в деревне, справили они свадьбу, отсюда уезжали в Питер, чтобы вскорости, в марте нынешнего года, вернуться в Москву. И потому чем ближе подходил Калугин к Ховрино, тем светлее становилось на душе. Уже не так мучительно тяготила его тишина: прояснившимися, улыбчивыми глазами смотрел он на березы, тронутые первым дыханием близкой осени, на ели, обожженные крутыми, как кипяток, предрассветными туманами, на высокое небо, вздымавшееся над тихим, безмятежным лесом.

Вот уже и поворот, за ним ручей, а там расступятся деревья и проглянет между ними прокаленная морозами, обмытая дождями, пропеченная солнцем, почерневшая от старости крыша знакомой избы.

Где-то совсем поблизости хрустнула ветка. Калугин остановился, прислушался. Тишина. Огляделся вокруг - все так же безлюдно. Проклятая тишина, не привык он к ней, ох как не привык!..

На повороте - знакомая береза-разлучница. Сколько раз прощался здесь с Нюсей, прислонившись к шершавому, но еще не совсем потерявшему глянец стволу. Все такая же ты, береза, ничуть не изменилась, годы летят над тобой, а ты не торопишься стареть. Молодчина, береза, так держать!..

Опять где-то вблизи хрустнула ветка. Калугин обернулся - никого. "Черт бы ее побрал, эту тишину, букашка шелохнется, а чудится какая-то ересь", мысленно пробормотал Калугин, перепрыгнув через звонко булькавший ручеек.

И в тот же миг тишину взорвало что-то оглушительное. Будто враз лопнули барабанные перепонки, спину обожгло чем-то горячим, острым. И снова над лесом, над всей землей невесомо и безжизненно нависла знакомая и ненавистная тишина.

Калугин хотел обернуться, но голова не повиновалась, будто ее сковало железом, а глаза, как ни старался он открыть их пошире, не видели ничего вокруг, кроме зеленого, начинавшего одеваться в сумрак пространства. Калугин протянул руки, чтобы ухватиться ими за ствол дерева, но его не оказалось вблизи, и он так и рухнул на землю - с вытянутыми вперед, трепетно застывшими руками.

"До избы... метров двести... доползу", - мелькнуло в сознании, и Калугин, собрав оставшиеся силы, вцепился ногтями в корневища деревьев и в сухую, давно не видавшую дождя землю.

Ему казалось, что он ползет, и, чем сильнее жгло грудь, тем больше он верил в то, что с каждым рывком приближается к избе, где его ждет спасение, где к нему потянутся ласковые, бесконечно родные руки. Он верил, что ползти осталось немного, что сейчас расступится лес, покажется родной пригорок, а там останется проползти через огород между грядок - и он ухватится за ступеньку крыльца. А там его услышат, выбегут навстречу, и вспыхнут синими огоньками васильковые глаза Наталки.

На самом же деле он лежал поперек тропки, и тело его, ставшее чужим, неподатливым, изредка дергалось, цепляясь за жизнь.

"Как же так, - вспыхнуло вдруг в сознании Калугина. - Он же сказал: "К вечеру быть на Лубянке... К вечеру быть на Лубянке..."

32

"Паккард" медленно, будто нехотя, сдвинулся с места и, натужно гудя мотором, завернул за угол. Извозчики с трудом сдерживали испуганных, прядавших ушами коней.

Дзержинский весь ушел в свои думы. Он радовался тому, что смог навестить Мишеля Лафара. Славная молодежь идет на смену, ради нее мы провели свою юность в тюремных казематах, звенели кандалами в непроглядной ночи. С такими, как Калугин, как Мишель и Юнна, ВЧК непременно справится с контрреволюцией, защитит республику.

Борьба не окончена. Вот и сейчас его вызывает Ленин - видимо, что-то архиважное, не терпящее промедления...

Ему вновь вспомнились слова Ленина, сказанные в его адрес еще в декабре семнадцатого, когда создавалась ВЧК: "Пролетарский якобинец".

Пролетарский якобинец! Таким словам нельзя было только радоваться, мало их было просто ценить - их нужно было заслужить и оправдать всей своей жизнью.

Враги пишут о нем, Дзержинском, как о фанатике.

Нет, он не фанатик, он убежден, что фанатизм - враг разума и прогресса. Кто-то из мудрых сказал: "Человек просит духовной пищи, а фанатик кладет в его руку камень". Нет, он не фанатик, но разве жить - это не значит питать несокрушимую веру в победу революции? Враги говорят, что он беспощаден. Да, это так, но лишь в двух случаях: к врагам и к самому себе.

Оправдал ли он своей жизнью, своим трудом слова, произнесенные Лениным, может ли он считать себя пролетарским якобинцем? Что произошло с ним за эти месяцы, по своей адской напряженности равные столетию?

Изменился ли он?

"Нет, я все тот же, - мысленно ответил себе Дзержинский. - Каким я был раньше, такой я и теперь; что раньше любил, то и сейчас люблю; что раньше вызывало во мне ненависть, то вызывает и сейчас; как раньше действовал, так действую и теперь; как раньше думал, так думаю и теперь; как раньше горе и испытания меня не миновали, так и впредь не минуют; путь мой остался все тот же... Я еще лучше понял свои стремления и мечты, понял жизнь, я еще более непоколебимо верю в лучшее будущее человечества. Были ошибки, были заблуждения, но я по-прежнему люблю жизнь, не просто, чтобы дышать, а чтобы бороться. Счастье - это борьба, иначе жить не стоит!"

- Верите в социализм, Сергей Григорьевич? - неожиданно спросил Дзержинский.

- Верю, - ответил шофер, - иначе бы в революцию не ударился. А есть и такие, что не верят.

- Есть! - оживился Дзержинский. - Приходит ко мне однажды на Лубянку знакомый. Увидел я его, засмеялся, и всем, кто у меня в кабинете был, объявляю:

"Познакомьтесь, пришел мой раб". Удивились все, конечно, а он ведь и в самом деле раб.