Новая ситуация в том, что человек устрашен. На него хлынула масса картин с телеэкрана, он ежевечерне видит новые ужасы, и его знание стало до известной степени опасным для человека. Требуя «всей правды», надо знать, что вся правда человека только оттолкнет — он от нее защищается, оберегая память.
Вот был взрыв европейской полемики в связи с Аушвицем. Считалось, там погибли четыре миллиона евреев. Исходили из пропускной способности человекоуничтожающей техники, но масса людей погибала в пути, и выясняется, что их «всего лишь» полтора миллиона. Что даст изменение числа 4 000 000 на 1 500 000 — что ада не было, или ад не так адски страшен? Полемика, взрывы пустых и грязных страстей. Так называемые ревизионисты говорят, что лагерей смерти вообще не было. Другое дело, если с памятью работает образ. «Холокост» — нехитрый американский телевизионный сериал, который в семидесятые годы прошел сквозь весь Мир и в самой Германии вызвал потрясение. Казалось, все известно. Десятилетиями шли процессы над причастными к убийствам, есть уйма фильмов, книг, вся эта разрушительная лавина знаний, невыносимых для человека. Но в дело вступил образ, который знания сгустил, пропуская через спасительную мысль, и возвращает их человеку человеческими. Вызывает переживания, освобождающие человека. Тот чувствует себя уверенней, и теперь он способен свое знание претворить в поступок.
ХХ век беспокоит своей чуждостью, страхами, которые он внушил человеку. В человека бьет поток устрашающей, подминающей его информации. Внимание приковано к уходящему веку и вместе с тем как бы выталкивает его. Человек ХХ века не только пережил эти страшные события, перепады в судьбах — он еще знает это о себе. События, ставящие под сомнение существование, — не просто сами события, это и то ужасное, что мы знаем о них по себе!
Булгаков говорил — я хочу окончательной ясности. Он писал не для читателя, он писал для себя. Ему было неясно, и он себе уяснял. Его образы сгущены самоприсутствием автора. Образ автобиографичен, в нем живет человек пишущий, обращающийся к другим, вступающий с ними в контакт через ров времени. В России образ играл уникальную роль, пока не был оттеснен сталинским талмудизмом, засорением умов догматом и оценками без разбору. Сейчас образ вернулся и играет важную роль. Мир сокрушает человека лавиной фактов, но образ — это мост над миром!
171. Причастность русской культуры к насилию над людьми. Беззащитность советской культуры перед чекизмом
— Должно уразуметь истинную сопричастность русской культуры насилию над русскими людьми. У России с Германией, кстати, есть сходство в этом вопросе. Культуры чрезмерных контрастов несут для людей нечто опасное: вершины бессмертных творений, а жизнь то и дело входит в трагически-кровавую бессмысленную колею.
Разве Андрей Платонов остановил паровой каток сталинизма? Разве призывное стихотворение Мандельштама побудило нетрусливых людей тридцатых убить тирана? Разве художественные откровения Достоевского отвратили 1 марта 1881-го или стали преградой неописуемо страшной Гражданской войне, длившейся дольше, чем гражданский мир?
Соприкасаясь культурам внутреннего подвига, с их столь мощной духовной силой, нельзя застрять на сентиментальном аханье: как народ, воспетый в «Войне и мире», допустил, чтоб из него вышли орды людей, насильничающих над ним! Отбросим всхлипы мелкой патетики — мы обязаны проникнуть в природу страшных вещей.
Что это, культура не совладала со своей ситуацией? Или диссонанс культуры и повседневности соучаствует в этих трагедиях? Чрезмерная напряженность этики, действующей внутри эстетического, — единственной настоящей этики, отрывала ее от жизни, и та упускала близость к теплу повседневности, к насущному человеческому дню. Мне скажут, что все это вне сферы высокого; что я в область духа пытаюсь вдвинуть нечто не из этой области. Я так не думаю. Невероятные приключения могут произойти со страной, художественный лик которой настолько чужд ее реальным плотским движениям.
Допускаю, что говорю об уже ушедшем мире, и сейчас все будет решаться иными способами. Тем важней понять это в отношении прошлой эпохи. В конце концов, не в том же дело, что Вагнер был национальней Бетховена. И не в том только, что революционная левая культура, столь страстно в двадцатые годы себя проявившая, влилась в русло с аббревиатурой ЧК. Возможно, на это есть много ответов. Я же хочу понять: каким образом в XX веке из среды людей, привычных к нормальной жизни, выдвинулся целый слой людей, самореализующихся в насилии? Вот что должно понять. Должно оценить беззащитность русской культуры по отношению к этому и то, что порог ее сопротивляемости недостаточно высок.
172. Россия дня и Россия ночи. Разорение культуры при слиянии с реальностью. Обвал стратификаций
— Та Россия, которую Мир узнал по невероятной интенсивности и масштабности русской культуры, и Россия, которая попросту бытует, — Россия дня и Россия ночи — две незнакомки. Россия простых слов и привычных снов вовсе не похожа на Россию своей культуры.
И это бы неплохо. Сходства и соответствия в культуре — черты отрицательные. В разговоре о России первенствует несоответствие ее художественного лика (того, что вошел неустранимо в русскую культуру) и ее повседневности. Несоответствие — признак жизни. Но тайна в масштабах разрыва.
Наихудшие полосы советской истории — времена совпадения культуры с реальностью. Когда люди, сверяя себя и жизнь с культурой, уверяются, что обе подобны. Культура атрофируется, а жизнь, санкционированная пошлой культурой, теряет меру взыскательного отношения к себе. Теряет норму недовольства существованием, проистекающую из несоответствия художественных форм маскам повседневности. Тогда культура начинает жить «Роман-газетой», а люди, покинутые культурой (фальшиво бытующей как жизнь), попадают в наихудшие объятья, где ими распоряжаются имитаторы, лживые поводыри.
Представить себе литературу первых пятилеток — «Время, вперед» Катаева, Гладкова «Энергию»…
— … «Цемент» Гладкова.
— Нет, «Цемент» раньше, в двадцатые годы, а я говорю о сталинских тридцатых. Еще много произведений, как у того же Леонида Леонова, — вещей, как к ним не относись, литературных. Но еще в тридцатые быть не могло, чтобы приобрел всесоюзную популярность какой-то Бабаевский, Кочетов или Иванов с «Вечным зовом»! Что должно было случиться, чтобы после такой войны в конце сороковых годов повалила наружу эта макулатура? Вот где сталинский слом стратификации.
Сейчас существует трудная проблема — возродить стратификацию культуры.
Сказать, что Россия тонет в трясине бескультурья, — сильно опошлить суть дела. Здесь зазор, в котором действуют силы таинственного свойства. Открылся старинный разрыв, и он каждый день все ощутимей, между высокой русской культурой, с возвратом к ранее не прочитанному, — и человеческой социальностью, которая к этому была не готова, а при нынешних перегрузках тяготеет к культурным подменам.
Старая русская культура совмещала литературу мирового уровня в лице Толстого, Достоевского с устойчивой традиционной культурой. Потом был взрыв революции и прошла советская массовизация высокой культуры — Пушкин с Толстым на обложках школьной тетрадки. Не теряя свойства высокой, культура тиражируется для миллионов и приспосабливается к новой аудитории.
Параллельно шла коммунизация и советизация фольклорной традиции, блестяще показанная Юрой Буртиным в его анализе частушек. После войны относительное сосуществование двух культур перешло в фазу агонии. Высокая культура получила удары, вынуждающие спуститься до пошлого уровня массовизации либо уйти в подполье. В то же время традиционная массовая культура канонизируется по нежизненным образцам, отключенным от изменений, которые идут в жизни.
Для сильной культуры надрыв пока не смертелен. Есть пример Слуцкого, который, однажды выступив в подголосках против Пастернака, впал в полубезумие — и ушел в гениальный стих. Высокая культура во внутренней эмиграции получила новый импульс-толчок, а традиционные формы культуры с концом русской деревни и городской коммунальности потеряли жизненную основу.
173. Советская привычка к культурному инструктажу. Генезис современной «чернухи»
— Между повседневностью, в которой русская культура (по умыслу Пушкина!) обитала прежде — российская жизнь в сильной степени пропитана русской культурой, — образовался разрыв. Возмещением его пришли барды, новые песенники. Наметилось место новому союзу высокой и массовой культур, представленное такими людьми, как Высоцкий или Шукшин. Но традиция Шукшина и Высоцкого оборвана и не вошла с должной силой в советскую повседневность. Обострилось гложущее чувство незаполненного привычного места культуры.
Вообще говоря, это чувство — особая русская тема. В ее истоках скудость быта, требующая компенсации. Есть и привычка к поучению, я бы сказал — жизненному инструктажу советского человека со стороны русской культуры. Культурный дидактизм, отчасти поощряемый Сталиным, вошел в обычай. В основе советской идеократии был еще и русский культурный дидактизм. Высокое учительство, которое с падением уровня превратилось в назойливый бубнеж.
Вот где вакуум, который теперь именуют чернухой. Чернуха плоха не тем, что чернуха, а тем, что она подавляет в человеке способность сопротивляться в качестве отдельной личности. Здесь разгадка того, почему это нынешнее, казалось бы, свободное бытие не отвечает ничьим духовным запросам. Нуждается ли человек в том, чтобы смотреть вот эту самую чернуху? Идет ли та навстречу тому, чего он жаждет получить?
Чернуха — это гангрена советской культурной компенсаторики скудости постсоветского бытия. Это нагноение дидактикой отталкивает человека от высокой культуры, и обкрадывание его русскостью обостряется и убыстряется.