Третий ангел — страница 20 из 23

ЗАВЕЩАНИЕ

1.

Всю осень и всю зиму Орда висела топором над русской шеей. Каждый день близил нашествие. Чего только не делали, чтобы умилостивить Девлет-Гирея. Слали богатые дары. Срыли заветный Сунженский городок на Тереке — главный русский опорный пункт на Кавказе. Уже готовы были отдать Астрахань. Однако хан не давал мира. Чутьём степняка чуял слабость раненого русского зверя и спешил добить, пока тот не отлежался в плавнях. В спину хану учащённо дышали турки.

Со страхом ожидая весны, царь спешил разгрестись в Ливонии. Но и тут свалилась нежданная напасть — новая измена да какая!

Протоптавшись под Ревелем тридцать недель, герцог Магнус сжёг свой лагерь и отступил, несолоно хлебавши, свалив вину за провал на опричных дипломатов Таубе и Крузе, обещавших лёгкий успех. Те, забоявшись царя, уехали в Юрьев, и оттуда послали тайную грамоту королю Сигизмунду, предлагая ему своим услуги. Получив королевское согласие, пройдохи поспешили порадеть новому принципалу и подговорили начальника немецкой дружины Розена поднять мятеж в Юрьеве, чтобы передать город литовцам. Сговорились напасть на русский гарнизон в воскресенье после обеда, когда он в полном составе обыкновенно заваливался спать.

Сначала заговорщики имели успех. Перебили тюремную стражу, выпустили заключённых и призвали юрьевских обывателей восстать против русских. Однако пугливые обыватели восставать не пожелали, запершись в своих домах. Тем временем очухались стрельцы, к ним на подмогу кинулись русские купцы. Мятежников покромсали, заодно досталось и неповинным юрьевским обывателям. Таубе и Крузе успели унести ноги. Явившись к королю Сигизмунду и, получив обещанное баронство и поместья, они сходу выдали королевской секретной службе все тайны русской дипломатии, а сами сели строчить мемуары про кровожадного и растленного московита.

Измена любимцев потрясла царя не меньше измены Курбского. А когда узнал про мемуары — взвыл от ярости. Теперь по всей Европе пойдут гулять клеветы! И ведь знают мерзавцы многое, почти ничего от них не таил. Казнился про себя: на кого променял Висковатого! Зачем-то отправил письмо беглецам, увещевая воротиться, получив издевательский отказ, велел в отместку повесить всех ливонских пленных.

Все посольские дела царь отныне взял на себя, советуясь с одним лишь Малютой, который без лишнего шума подмял под себя Посольский приказ. Тою же осенью царь отправил шведскому королю Юхану заносчивое письмо. Объявлял, что собирается присоединить Швецию к России, что намерен включить шведский королевский титул в свой царский титул, а самого короля объявлял своим вассалом-голдовником. Ещё царь требовал Ревель и контрибуцию в 10 тысяч талеров. В случае отказа стращал тем, что весной сам придёт с войском и возьмёт всё. Отправляя письмо, царь не сомневался, что Юхан требования отвергнет. На то и был тайный расчёт, о котором царь не говорил даже с Малютой. На самом деле ему нужен был повод уйти из Москвы до прихода татар. Спасаться он решил в Новгороде.

На Рождество под предлогом подготовки похода на шведа царь съездил в Новгород осмотреть будущее убежище. Уже через две недели в разорённый город втянулся громадный, аж в четыреста пятьдесят возов, санный обоз. В лубяных коробах прибыла государева казна. Десять миллионов рублей, богатство несусветное! Сгрузили казну в подвалы Никольского собора, и ещё двух церквей — Жён-Мироносиц и Параскевы Пятницы. Оставив казну под охраной стянутых в Новгород стрелецких полков, царь ненадолго воротился в Москву для особого дела.

Он задумал снова жениться.

Четвёртый брак церковный канон запрещал под страхом церковного проклятия, но царя это не смутило. Аккурат в эти дни съезжались на Москву владыки для поставления нового митрополита взамен почившего Кирилла. На 29 апреля назначен был Священный собор, каковой и должен был рассмотреть просьбу царя о новой женитьбе. Представ перед епископами и архиепископами, горестно поведал царь, что потерявши третью жену он много скорбел и даже хотел принять иноческий образ, но видя христианство распленяемо и погубляемо, а детей несовершеннолетними, всё же рискнул вступить в четвёртый брак. Напирал на то, что Марфа Собакина по её хворости девства лишиться не успела, а значит и женой её можно не считать. Ещё царь намекнул безначальным покамест владыкам, что вожделенная митра достанется тому из них, кто более всех порадеет государю в его затруднительном положении. Самым догадливым оказался полоцкий епископ Антоний, дни и ночи хлопотавший о царском супружестве. Он и стал митрополитом.

Решено было простить царя-грешника ради тёплого его умиления и покаяния, но при этом наложить на него строгую епитимью. Указали государю не входить в церковь до Пасхи, а потом год стоять с припадающими, ещё год стоять с верными, а как год пройдёт причаститься святых Тайн. Впрочем, ежели государь пойдёт воевать, то епитимья с него снимется. Прочие же христиане, от царского синклита до простых людей, буде по гордости или неразумию дерзнут на четвёртый брак, будут прокляты.

Весь апрель царь выбирал невесту. Насмотрел Анну Колтовскую. Были Колтовские из коломенских дворян, стояли невысоко. Будущая царица была лицом пригожа, нравом тиха. Родичи её великих чинов не удостоились, своё место ведали. Свадьбу сыграли по царским меркам скромную, всё же неловко было перед людьми — после похорон Марфы лишь три месяца минуло.

Время для отъезда в Новгород царь выбрал так, чтобы не посчитали за новое бегство. По донесениям крымцы вот-вот должны были выступить, но ещё не выступили. Опять же повод — покарать шведов. Уезжали тишком. С собой царь взял новобрачную, сыновей, Малюту да малую свиту особо верных. Прочих оставил в Слободе ждать повелений. Оборонять Москву назначил псковского воеводу Юрия Токмакова. Долго не мог решить кого поставить главным воеводой против Девлет-Гирея.

Бояре хотели Михайлу Воротынского, хотя и знали, что царь его не выносит на нюх. Решил посоветоваться со Скуратовым.

— Ставь Воротынского, государь! — твёрдо молвил Малюта.

Царь с недоумением воззрился на приспешника. Чтой-то изменил нюх верному псу.

— Ихний человек, с них и спрос, — усмехнулся Малюта.

— И то! — поразмыслив, согласился царь.

Старый воевода всё понял сразу. Отнекиваться не стал, но сходу, будто всё знал заранее, выставил условия. Всех воевод назначит он сам. Опричные пойдут не скопом, а вместе с земскими. А главное — пусть никто ему указов не шлёт. Никто, с нажимом повторил Воротынский.

— Сбесился, старый?! — яростно прошипел царь. — Не быть по сему!

— Коли так, уволь, государь, — бестрепетно отвечал воевода.

Царь беспомощно оглянулся на Малюту. Тот покивал башкой, значительно мигнул. Дескать, соглашайся, а с наглецом попозже разберёмся.

...Двадцатого мая царский поезд покинул Слободу и, минуя Москву, сразу взял путь на Новгород. Дорога тянулась десять дней. Царь ехал один в тяжёлой карете, влекомой шестёркой коней. Вспоминал, как ещё недавно ехал этим же путём карать Новгород. А теперь вот вынужден искать в ненавистном городе спасения, прячет в нём казну. Как такое вышло?

Чем больше глядел царь в окошко кареты на запустелые поля и нахохлившиеся деревни, тем больше мрачнел. В Твери вышел к народу, а народа не увидел. Ни лиц, ни глаз, одни только спины. Согбенные, не выражающие ничего, кроме тупого покорства. Стадо. Куда погонишь, туда и пойдёт. Скажешь: делай — будут вяло и равнодушно делать работу, скажешь: бросай — тотчас без сожаления бросят. И эта некогда вожделенная покорность вдруг встревожила царя. Почуялась в ней какая-то ещё неведомая ему угроза...

Наконец взблеснул вдали софийский купол. На въезде царя встречали архиепископ Леонид и два новгородских наместника — князья Пётр Пронский и Иван Мстиславский. Пронский ведал опричной Торговой стороной, Мстиславский — земской Софийской. Впрочем, город выглядел равно запущенным по обеим сторонам. На иных огородах курились печи-времянки,

— Как ты указал, государь, в избах ноне никто не топит, — похвалился Пронский. — Пожаров не в пример убыло.

Помолчав, добавил растерянно:

— Правду сказать и топить-то незачем. Голодуем...

Миновав запустелый торг, царь проехал через Великий мост. Вдоль моста вереницами стояли коленопреклонённые с опущенными головами горожане. И снова — спины. Те же, что в Твери — отстранённые, равнодушные, словно говорящие: будь что будет, а нам всё едино...

Постояв возле Софии, по-прежнему зияющей снятыми воротами, царь обернулся к Леониду:

— Скажи, чтобы ворота навесили. Я их назад привёз. И место царское в обозе возьмите — дарую храму.

Стоять молебен в Софии царь отказался, велел служить в Хутынском монастыре. Там, на отдальке, и поселился со всем семейством, хотя Пронский приготовил всё для жительства на государевом дворе возле церкви Никиты-мученика. То ли постеснялся царь жить в пограбленном городе, то ли чего побоялся.

2.

...Два месяца прошли в бездельной маяте. Коротая время в ожидании вестей от Воротынского, царь невесело пировал в разорённых монастырях да ездил на пожары. Скуки ради женил нового шурина Гришку Колтовского. Тем временем к Новгороду подходили войска, сбираемые вроде бы для похода на шведов. На самом деле пеклись о царской охране, беззастенчиво отбирая стрельцов и казаков у Воротынского. На всём пути от Новгорода до Москвы расставили дозорные заставы с наказом тотчас упредить, ежели появятся татары.

Ждали одних вестей, а пришли другие. 19 июля скончался король Сигизмунд. Царь было порадовался смерти старого ворога, а после и поскорбел. Вроде пусто стало и ещё тревожней. Всё время к чему-то прислушивался, вздыхал, томился. Малюту не отпускал от себя ни на шаг.

В довершении ко всем напастям воротилась старая болезнь. По телу пошли пятна, закровоточили язвы. От острых болей в хребтине вопил по ночам. Вслед за царём занемогла царица. Бомелий лечил обоих ртутными пилюлями. Не велел царю спать с женой, а коли потянет на грех советовал пользовать иных дев и то недолго.

В самом конце июля прогрохотали бешеные копыта по монастырским двору. Упало сердце. Грамота от Воротынского. Мучительно морщась, прочёл сам. Пока читал, трижды холодеющей рукой отирал со лба пот.

Сбывалось худшее. Орда уже выступила.

Не щадя самолюбия царя, Воротынский передавал девлетовы слова: еду в Москву на царство, а самого русского царя возьму в полон и увезу в Крым. Жаловался воевода на опричных. Приказов худо слушают, отлаиваются, мол, ты нам не указ, у нас свои воеводы. Из всех опричных начальников лишь один путный, Дмитрий Хворостинин, иные в воинском деле прямые невежи. Про то как будет борониться от орды Воротынский ничего не писал, то ли боялся, что грамота попадёт в чужие руки, то ли не почёл нужным. В конце сулился лечь костьми, а татар в Москву не допустить.

Над эти слова воеводы царь лишь криво усмехнулся. Брешет, старый пёс. Тут и дитю ясно, что не сдюжить. У Воротынского войска чуть не вполовину, да и те на треть ополченцы, худо обученные, кой-как вооружённые. Эх, растратили войско, располовинили, зряшно положили под Ревелем. Обезлюдевший Новгород не дал, почитай, ничего. Хвалёная кованая рать кверху брюхом уплыла по Волхову. Тверичи, псковичи тоже поредели. Часть войска тут. Так на что надеется воевода? А, может, иное задумал? Сговорится с ханом и пропустит татар прямиком на Новгород. Казна — то не в Москве, а тут! Царя в полон сдаст, а сам у хана за услугу ярлык попросит. Аль не бывало такого на Руси? Аль не предавали князья друг друга татарам ради ярлыка ханского? Воротынский-то крепко обижен. Сколь лет в Белоозере помаялся, вот и дождался своего часу!

Близко увидел ненавистное, курносое, с широкими ноздрями лицо Воротынского, тяжёлые как пули всепонимающие глаза таили насмешку. Вскипела ярость. Тоже, небось, как Курбский обзывает царя бегуном и хоронякой!

Ярость сменилась унынием. Весь следующий день царь молился в Софии. У иконы Богоматери воздвигли пудовую восковую свечу. Молился один, истово и коленопреклонённо, с размеренной силой бился лбом о гладкий каменный пол. Устав, поднялся с колен и вдруг почувствовал на себе чей-то тяжёлый взгляд. Вскинув голову, встретился глазами с Христом Пантократором из соборного купола и тотчас вспомнил, как стоял здесь полтора года назад в первый день погрома посреди разорённой Софии. И вот также смотрел на него Христос из купольной выси прямым и всевидящим взором, но только теперь царю показалось, что в его лике появилось что-то новое, грозно-торжествующее.

Мне отмщение и аз воздам! Так вот она Божья кара за поруганную Софию, за безвинную кровь, за прелюбодейство и гордыню. Налетят чёрные всадники, накинут на шею волосяной аркан, повлекут хрипящего, кинут под ноги торжествующему агарянину, а потом станут возить в клетке заросшего, оборванного, зловонного, на показ и посмешище.

Нет, лучше яд...

Может спрятаться на Белоозере, в Кирилловом монастыре? К Строгановым на Урал? И там найдут. Свои же найдут, всюду родичи казнённых, всюду обиженные. Обвиноватят во всём. Хорошего не вспомнят, а всё, что худого было — на царя взвалят. Вот оно, самовластье! Сам приказывал, сам и в ответе. И законом не прикроешься, где он нынче, закон? На всё царское произволенье. А холуи и рады. Мы-то при чём? Царь велел!

Маясь бессонницей, вставал середь белой новгородской ночи, бродил привидением по монастырским переходам, смертно пугая выбегавших по малой нужде монахов. Одышливо взбирался на колокольню, тоскливо озирал прятавшийся в тумане обмелевший Волхов, едва различимый полумёртвый город. Поднимал глаза и утыкался взором в погребальную звездчатую парчу ночного неба. Звёзды смотрели холодно и вчуже, наводили на думы о смерти.

А и впрямь — скоро! Как ни крути, а жизнь, считай, прожита. И что потом? Страшный суд? Расплата за всё сотворённое? Или просто тьма? Наползал ледяной страх, пугливым зайчонком трепетало сердце.

Надо оправдаться, надо покаяться, надо освободить душу. Но кому? Ближние ненавидят. Духовник — раб лукавый. Токмо бумаге...

Тою же ночью царь сел писать завещание.

3.

Первые слова исторглись будто жалостный стон:

«Тело изнемогло, болезнует дух, струпы душевные и телесные умножились, и нет врача, который бы меня исцелил. Ждал я, кто бы со мной поскорбел, — и нет никого, утешающих я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистию за любовь...

Поплыли под глазами строки... Всхлипнув, сморгнул слезу, переждал пока затуманенные глаза снова увидят желтоватый лист дорогой немецкой бумаги и, собравшись с мыслями, стал писать далее, обращаясь к сынам Ивану и Фёдору:

...Се заповедаю вам, да любите друг друга. Сами живите в любви... — прошептал умилённо... Но тут визжащей лавой налетели татары и сбили мысли в другую сторону. Приписал: — ...и военному делу сколь возможно навыкайте.

Ему захотелось объяснить сынам, в чём есть наука царская, наука властвовать. Слёзы высохли. Он снова был самим собой. Чуть усмехаясь, стал быстро строчить:

...Как людей держать и их жаловать, и от них беречься, и во всём уметь их к себе присваивать, вы бы и этому навыкли же: людей, которые вам прямо служат, жалуйте и любите, от всех берегите, чтоб им притеснения ни от кого не было, тогда они прямее служат, а которые лихи, вы бы на них опалы клали не скоро, по рассуждению, не яростию.

Написавши, подумал про себя: не сможет Иван по рассуждению. Весь в меня, такой же порох.

...Всякому делу навыкайте, божественному, священному, иноческому, ратному, судейскому, московскому пребыванию и житейскому всякому обиходу, как которые чины ведутся здесь и в иных государствах, и здешнее государство с иными государствами что имеет, то вы бы знали. Также и во всяких обиходах, как кто живёт, и как кому пригоже быть, и в какой мере кто держится — всему этому выучитесь;

Теперь он подошёл к главному.

...Так вам люди и не будут указывать, вы станете людям указывать; а если сами чего не знаете, то вы не сами своими государствами станете владеть, а люди.

Удовлетворённо откинулся, перечёл. Всё верно. Ум и знания нужны государю не для того, чтобы лучше править, а для того, чтобы не просить у других советов. Давший совет взамен забирает частичку власти, а, заполучив частичку, беспременно захочет всю. Прав, ох прав был злой старец Вассиан Топорков, когда со смертного одра прошептал ему в ухо: не имей советников умней себя! Истинно — своим умом должен жить и править государь. Лучше худой ум, но свой!

Снова накатила жалость к себе и горечь обиды.

...А что по множеству беззаконий моих распростёрся Божий гнев, изгнан я от бояр, ради их самовольства, от своего достояния и скитаюсь по странам, и вам моими грехами многие беды нанесены: то Бога ради не изнемогайте в скорбях...

Писал и верил, что не сам бежал, а изгнан самовольными боярами, что воистину нищ и наг, будто и не хранится в монастырских подвалах заботливо укрытая громадная казна, будто не бережёт его целая рать стрельцов и опричников.

...Пока вас Бог не помилует, не освободит от бед, до тех пор вы ни в чём не разделяйтесь: и люди бы у вас заодно служили, и земля была бы заодно, и казна у обоих одна — так вам будет прибыльнее.

Выплыло из памяти бледное, с трясущейся челюстью лицо двоюродного брата Андрея Старицкого, закровоточил каинов грех.

...А ты, Иван сын, береги брата Фёдора, как себя, чтобы ему ни в каком обиходе нужды не было, всем был бы доволен, чтоб ему на тебя не в досаду, что не дашь ему ни удела, ни казны. А если он пред тобой провинится, то ты бы его понаказал и пожаловал, а до конца бы его не разорял; а ссоркам бы отнюдь не верил, потому что Каин Авеля убил, а сам не наследовал.

Вспомнил хищное красивое лицо старшего и понял: зря слова трачу. Перенёсся мыслями к Фёдору. То ли отрок, то ли старичок. Сонное оплывшее лицо, громадная голова, хилое тулово на подогнутых слабых ногах, в моленьи всякий час. Смиренник! Да только единожды во время медвежьей потехи, когда медведь охотника рвал, и клочья мяса во все стороны летели, случайно обернулся к сыну — не вдруг и узнал — тот сидел, вцепившись руками в кресла, и горящими глазами следил за тем, как зверь убивает человека. Понял: тоже моя кровь!

...И ты бы, сын Фёдор, сыну моему Ивану, а своему старшему брату во всём покорен был и добра ему хотел, как мне и себе, ни в чём ему не прекословь, если даже Иван сын на тебя разгневается или обидит как-нибудь, то и тут старшему брату не прекословь, рати не поднимай и сам собой не обороняйся; бей ему челом, а не послушает — сам собой не обороняйся же...

Понимал, что этими словами обрекает младшего на покорную гибель, а всё же писал, ибо государство дороже братских уз и властитель должен быть один. Знал, что не уживутся, что Иван ни с кем власть делить не станет, что слова словами, а пример отца-братоубийцы вот он, перед глазами.

Теперь надо бы написать про опричнину. Но что?

Со страшной ясностью понял: на пагубу себе и стране затеял оную. Во что превратил дедову отчину! Всюду страх и запустение. Железа косит людей толпами, голодные выкапывают трупы из могил и пожирают. Войне конца не видно. Лукавые европейцы стравили с ордой. И где то войско, что геройствовало под Казанью и Полоцком? А возле трона кто? Лучших сгубил, худших возвысил. Волна гнева перекатилась на опричных. Страдники! Из праха поднял, наградил, обласкал, а как пришло дело на меру, где они? Им бы только баб сильничать да на пирах обжираться. Холуи! Вспомнил филиппово: холуй дела не сделает и страну не оборонит.

Перо запнулось, не в силах признать, что зря затеял эту кровавую кутерьму. Поколебавшись, написал уклончиво:

...Что я учредил опричнину, то на воле детей моих, Ивана и Фёдора; как им прибыльнее, так пусть и делают, а образец им готов.

И то сказать — образец!

Тихой поступью потянулась перед воспалёнными глазами бесконечная вереница убиенных. Конюший Фёдоров с ножом в горле, брат Андрей с синим от удушья лицом, Фёдор Сырков в заледенелом мокром исподнем, обезглавленный Корнилий, удушенный Филипп, а за ними многие тысячи мужей и жён, стариков и детей. Нарочно норовили убивать врасплох, чтобы умерли без покаяния, нарочно рассекали трупы, бросая без погребения, нарочно топили в воде, ибо утопленники не попадают в рай. Душа христианская шесть недель над телом витает аки дымец мал. Не найдя упокоения, души убиенных всегда будут следовать за убийцами, взывая к мщению.

Мрачной тенью навис Страшный суд. В запоздалом раскаянии поучал сыновей:

...Правду и равнение давайте рабам своим, послабляюще прощения, ведающе яко и над вами Господь есть на небесах; тако бы и вы делали во всяких опалах и казнях, как где возможно, по рассуждению и на милость претворяли ...яко же подобает царю три вещи иметь — яко Богу не гневатися, и яко смертну не возноситися, и долготерпеливу быть к согрешающим.

Узкое оконце уже светилось трепетным утренним светом, когда легли для самого конца прибережённые слова:

...Нас, родителей своих и прародителей, не только что в государствующем граде Москве или где будете в другом месте, но если даже в гонении и изгнании будете, в божественных литургиях, панихидах и литиях, в милостынях к нищим и препитаниях, сколько возможно, не забывайте...»

Завещание было готово. Перечёл, давясь рыданиями. Приготовленный Бомелием скорый и безболезненный яд хранился в перстне. Нажал пружинку, открылся тайничок с белым порошком. Долго глядел, потом поднёс к самому языку. Осталось слизнуть крупинку — и вся недолга. Но в этот миг будто что-то толкнуло его под руку, перстень выпал, просыпав яд. Что это было? Страх последней боли или греха самоубийства? Мысль о сынах?

То была надежда — слабенькая и крохотная как язычок затухающей свечки?

Помыслилось: а вдруг?

Глава двадцатая